ИЗ КНИГИ «СВЕТ И ЛАРЫ».

Господи, нет безупречнее муки,
Чем дострадаться до немоты,
Чтобы тогда на земле непустой
Вырастить сад из своих задыханий.
Что я дороги не разбираю,
Что я согласен лепить эту песню
Из неосознанных взглядов твоих,
Что я боюсь быть решительным братом
Всякому слову и человеку
И почему я бегу впечатлений,
Если я здесь, то зачем же я здесь?

И руки устали, и губы,
И высятся замки разрушенные,
И трупы бросаются в срубы,
Петлёю работы задушенные.
И вот на дне глаз фиолетовых,
На дне тишины и покоя
Бог старой рукою вылепливает
Красивое слова простое.
Вы люди, вы ангелы времени,
Вы воды, стремящие мужество,
Пространства бесплодного семя,
Единоутробные души.

Страшно понять то чужое холодное,
Что породнилось с душою моей,
Как нельзя лучше осень подходит
С синей тоскою бесплодных дождей
Этому времени, этому возрасту,
Этой минуте и этому дню,
Этому чёрному лёгкому воздуху,
Не приникающему к огню.
В душу пустую оранжевой птицы
Не заманить на приманку любви,
Только и жить тем, что нынче приснится,
В тёплой своей задыхаясь крови.
Не привыкающему одиночеству,
Точно и тонко смалёванному
С книг о бездарных и русских пророчествах
Чудится счастье взволнованное.

Так же и другие, узнавая имя,
Уходили в небо в голубых туниках.
И в словах зелёных вырастала строчка,
Словно в листьях спаржи найденный ребёнок.
Лесенка ступенек на сто – девяносто
Уносила в небо на пернатых фразах
Как на двух крылах.
Я работник моря многоговорящий,
Мне к рукам наносит множество животных,
Их в глазах купая, тонкие названья,
Как Господь в ребёнка маленькую душу,
Я тогда вдыхаю в их черты лица.
Верно говорю вам, ничего не дышит,
Ничего не слышит, ничего не знает
Без прикосновенья вашего родства.
Впрочем, это тема, тщательная тема,
Я на дне ладони отыщу вам слово,
Маленькую птицу об одном крыле.
Сделайтесь другое, я тогда слетаю
С вами в неизбежность, стану красотою
И опять вернусь.

Уснувшие на кончиках ладоней
Живые чувства просятся на волю.
Так жить, смешно и страшно, и красиво.
Так жить. Любовью сдерживая время,
От всех утаивая радость бытия
На строчки, на слова, на обнаженья
Растраченный, живой, не умирает,
А только обрамляется делами,
Неправедными, праведными, злыми,
Восторженными, сдержанными, боли
И радости божественной страницы
Нести на водопадах глаз, волос
Не устаёшь, возвышенное имя
Невольно повторяя, словно рифму
Ко всем делам, поступкам и словам,
Раздвоенностью собственною вторя
Раздвоенности мира на людей
Сочувствующих и вершащих правду
Никчемности, возросшей до любви.
Простой цветок спускается на землю.

Помолиться в день тревожный
О насущном  хлебе жизни,
О любимом человеке
И о мере всех вещей.
И о мире, и о людях,
И о птицах, и о травах,
О деревьях и поступках,
Без сухого вожделенья,
Без досады на себя.
Лишь успев утратить волю
К бесконечному раденью,
Человек не замечает
Небеспечного родства.
И во всём, что было тайной,
Стало телом, стало словом,
Ожидание полёта
Над предметностью мерил.
Графоманы, суеверы,
Католические дети,
Православные потомки,
Не заметили себя
Во внезапном обнаженье
Над гитарною попыткой
Расколдовывать отныне
Ключ заветных перемен.
Слово сказывалось долго,
Выходили человечки
С разноцветными мирами
Над усталой головой.
Это нимбы их светились,
Им указывая ловко
На характер освещенья
Остающихся от них
Видов. Лишь усталость зренья
Объяснима в человеке,
И простима, и хвалима
Предыдущею заботой.
И тогда находят слово
Как последнее из дел.
В нём безмерная усталость,
В нём расцвет и увяданье,
Так же словно перекрёстки
Чувств на нём отражены.
Как наносится на зренье
Город нынче вам знакомый,
Как на плёнку негатива
Точно падает пучок
Разрисованного света,
Так метафора рожденья
Из пустых приспособлений
Неживого и живого
Превращается в резец.
Сам себя храня и холя,
Сам себя граня и множа,
Свет становится виденьем
И рассветом божества.
Здесь за стенками рассвета
Ничего уже не надо,
Там за матовою плёнкой,
Задыхаясь от труда,
Человек творит расправу
Над шатающейся песней,
Потому что умирает
Всё вокруг, кроме неё.

Импровизируя о том,
О чём сгореть желал бы даром,
Глядя сознательным пожаром
На прижитой металлолом,
Гармоний, якобы, ища
В околоземном водоёме,
Не убоялась бы душа
Быть рыбой, ласточкой и кроме
Того, бравируя, гордясь,
Импровизируя, калечась,
Ища прижизненную связь,
Так называемую вечность,
Меж ларами и небытьём
Бросаясь с головой в пространство,
Людских названий и имён
Стараясь выговорить царство,
И артистически скорбя
Над внутреннею пустотою
Своею умолчать себя
Всей линией береговою.

Читать из этой книги
И заносить в скрижали
Увиденные краски
И домик надевать
На голову на плечи,
На руки, на искусство
Замаливать молчанье
Вчерашнего греха
Сегодняшнею правдой
И полуобещаньем,
Что никогда на свете
Не явится любовь
К не нищему, пустому,
Не алчущему зренья,
Как мальчик на полотнах,
Как девочка с Христом.

Благоволит волшебник светлый,
Но ты не веришь в волшебство,
Работаешь скупые беды
Ремесленные, божество
Вокруг тебя не прекращает,
По-моему, существовать,
Но лишь тревога превращает
Недоумения в тетрадь,
Наполненную пустотою,
Наполненную красотой,
Солдат пытается без бою
Владеть желанной высотой.

Медленное слово, слово человек
Катится сурово с губ, ладоней, век,
Моется в кристалле тоненькой воды,
Человек пропащий родом из беды,
Не находит меру, убивает цвет,
Копится, поётся мимо много лет,
А находит веру, исполать, поднесь,
Словно статуэтка умирает весь,
Строчкой, скоморохом, футболистом, всклянь,
Утешая горло, потешая длань.

ИЗ КНИГИ «ПОЛЫЙ ГЕРОЙ».

Цапля забвенья
Вьётся над миром,
Рассудок крадёт;
Крылья той птицы
Меня приковали
В доме у Гунлед.
Старшая Эдда.
1.

Вот эпос как снег выпадает
На руки не ждущих и чванных,
Сучением заняты бодрым,
Воруют, что в них попадётся
И воздух сбивают в сметану,
Бросают себя чрез бедро.

Что Бог ни положит на душу
Вздыбают и тащат наружу
И клейку бросают слюну
Навстречу холёным товаркам,
Опрокидывающимся навзничь.

Те тоже не лыком шиты,
Раздевающийся выхолост,
А я разнимающий, умертвляющий,
Твержу, преуспеяния сущего
Мне хочется для наслаждения,
А люди дыхательно мрут,
Сквозь стёкла свои удивлённые
На думающую деньгу.

Мутант удручённый, строительство,
Есть некий цементный бетон,
Налегший на руки и грудь,
На голову и плечи с животом.
Забвение и упадок, хорошо, мне говорят,
Нет вовсе строительной радости
Без кабинета и строгого труда
Во благо научного отечества
И в комнате летает сизый спирт.

Пробадывая действительность,
Выдыбая неотношения,
Буй тур, единорог, ендова,
На тиглях войну в беспамятство
Переплавляет пред бытиём.

2.

Блудящие перед блудливыми,
Медленные пред быстрыми
Теснятся, теснят и стесняются,
А застят друг другу глаза,
Чтобы не увидели ничего.

Письмо, никакой человек,
Пролежень на теле отечества,
Задумал кирку построить
Для собственного божества,
Что-то не видно там никого.

И я, обыкновенный человек,
Среднестатистический собиратель пространства,
Слагался слог новой державы
На ветхих камнях строительства,
Взамен расстрелянной сволочи.

3.

Мне нравится быть задвинутым,
Я словно плошка с медами сладкими,
Заставленная в чулан.
Кто чуток, что возле и кроме
Теперь, когда делающее людство
Взамен прежнего блудства
Растит новую мышцу,
Не забывая и о прежде любимом.
В конечном счёте, любое
Слово, поставленное вначале,
Определит вашу судьбу.
Чтобы быть любым,
Не надо прикладывать чрезмерных усилий,
Нужно только остерегаться позорного,
Мотивируя изо всей мочи труд,
Со всех ног прибегая к достатку,
Захлёбываясь в собственной тоске по несбывшемуся.
Вот памятник воздушный, рачительный,
Возле лица и глаз,
Возле бутылки спирта,
Возле фотографии друга, 3 : 4,
Возле рабочей спецовки,
Прогуливаясь с неспешной улыбкой,
С короной на голове.
Царица моя, королева,
Двуспальная кровать, раскладушка,
Железная койка с продавленным матрацем.
Грёзы о единственно сущей,
Из плоти и крови любимой
И всё что последовало за этим
Лишь всезнайство и чистоплюйство,
А вместе нечистоплотность.

4.

Два слова спряжённых, три слова
По подсказке Мандельштама и Розанова,
По подсказке Рильке и Хайдеггера,
По подсказке собственной совести
Среди сотворивших зло
Мыслей, поступков, чаяний.
Неизменно слово и слово,
Распинающий и распинаемый,
Мёртвое и живое.
И собственно человек,
Всегда несколько подле,
До тех пор пока ещё молод.
А когда утомлён и натружен,
То учится деньги считать
Другие. Неправда, что истина
Есть некое знанье, не знание
Есть истина, а человек,
Стремящийся к бытию как божеству
И неизменно умирающий.

На неявление героя.

Не о себе, почти что прозой,
Вослед учителям бездетным,
Бездомной кривдою и правдой,
Красивостию, недотрогой,
Высокопарным слогом ломким
Я буду правду говорить.
И ровным голосом вчитался б
В апокалипсис мыслей светлых,
Пред этой светлой пустотой
Юродствуя, почти что корчась,
Я пью достачу на висках.
Ну, соответствуй, будетлянин,
Временствуй, говори удачу,
Не для себя, не для себя.
Бессилие звезды кровавой
Зальёт лицо, ещё пол неба,
Всего лишь жить, понять, исполнить
Все многочисленны слова.
Другой заместо, верно, будет,
На двух не хватит, это гибель,
Стрелялся Пушкин с Маяковским
И Лермонтов с самим собой.
О аналитик, о романтик,
О блудодеец, блюдолизец,
Несуществующий герой,
Гневи, гневи, себя и здравствуй,
Гния на кладбище геройском,
Но выговаривай удачу
Для составления поступка,
Тобой лишь мирен перегной.
Не говори большую правду,
Весь разменяйся на меньшие,
Ведь мудрость жизни неизбывна,
Но не пророчествуй, а рой.
Учительствуй и проповедуй,
Лопатою кидая гравий,
Так говорил в себе самом
Один герой заштатной сказки.
Он малодушным становился,
Но только вырыл лишь могилу,
Пришли к нему Эдип Софоклов,
Гамлет Шекспиров, Антигона
С собою братьев привела
И жениха окровавленна,
Что с материю Эвридикой,
И девочка без ног из фильма
На голове её пришла.
Но самый главный не явился,
Герой безвестный, безымянный,
Поприщин, Мандельштам, Башмачкин,
Онегин, Лермонтов, Печорин,
А неизвестный не пришёл.
Солдат, солдат, какое право
Имеем вровень становиться,
Бессмертье жнущие твоё.
Уж верно есть большая правда,
Она тот лёгкий, парный воздух,
Что в детстве будто молоко
Меня окутывал по плечи,
Когда акации и липы
Цвели в сиреневом саду.
Она цветенье абрикосов
И вишен, и черешен, воздух
Глаза и ноздри забивает,
Весь тополиным пухом полон
Рот, но слоист и сладок, розов,
Как родниковая вода,
Земной раствор. Взгляни на землю
С своих задрипанных этажей,
Не полети, сойди, уймись-де,
И начинай благодарить.
Так говорил внутри себя,
Любой герой, любой, любимый
И нелюбимый, нелюдимый,
Людимый, мимый, многолюдный.
Вот эдакое чудо-юдо,
Мутант, кентавр многоочитый,
Ну будет, право, дописался,
И разболелась голова.

ИЗ КНИГИ «ОПЫТЫ НА СЕБЕ».

К гардеробщице.

Из лона в лоно, вот забота,
Передавать живое слово,
Когда сиянием ответит
На воссияние твоё,
О девушка, о пуританка,
О хлопотливая туземка,
Кровавый мир. Ты улыбнёшься
Своей улыбкой сумасшедшей
И скажешь слово дорогое
Отрочьим косным языком
С распевом бабушки Москвы
И обличительного сленга.
А что нам делать, поневоле
Обожествляются черты,
А здесь прохладно и умно.
Но ты ведь знаешь, жизнь индейка
Для изолгавшихся юнцов,
А для тебя она касатка,
Хоть серая простая птица,
А всё ведь знаешь полетает
Ещё над мёртвой-то Москвой.
Одни ведь люди здесь остались
И те уже почти что дохнут,
За исключением евреев
И сумасшедших иностранцев,
Ещё тусованных подростков,
Их с дипломатами отцов,
Их мам навьюченных, младенцев,
Собак породистых, дворняжек
И даже пьяниц повсеместных.
На что уж жуткие субъекты
С остекленевшими глазами,
Что с тамбурами в электричках
Ведут скандальную войну.
Но ведь никто не знает, право,
Чем вся кончается исторья,
Ножом в боку, юдольным матом
Иль сумасшедшими глазами
Твоими, милая моя.

Съедаем курицу, хлеб, колбасу,
Выходим на улицу, на привокзальной площади
Торгуют всем, что угодно паху,
Подмышкам, ноздрям, ушам, желудку.
Мы выпьем водку, мы выберем девушку
Себе и будем ждать вечности
Возле подъезда, в кровати, на корточках.
Заплёванный нищий живёт на площади,
Десантники с палками ходят, бравые,
Толкают женщину с лицом изодранным,
Блюдут порядок, она торгуется.
Навстречу нам бредут архангелы,
О город, ты словно пустая раковина,
Нет книги такой, чтобы слово вымолвить,
Мы словно убийцы самих себя.

НА СМЕРТЬ БАБУШКИ.

1.
Как жила, так умерла.
Осенью, с первыми холодами,
в конце августа.

В конце жизни бил сын,
всю жизнь горбатилась неизвестно на кого.
А сын был рядом и похоронил.

Легла в свою землю
рядом с сыновьями,
подорвавшимися детьми на мине.

На лесном погосте
пили, курили, смотрели в землю,
глядели вдаль,
а в глаза не смотрели.

2.
Твоя душа меня взыскует, бабушка,
а что я могу, я ведь нищий.
Мне даже не жаль,
у меня нет жалости ни к кому.
Осталась одна капля любви,
как её разделить на долгую-долгую жизнь,
разве что выплеснуть в первом глотке.
Но это нельзя, такое не любовь,
а самоупоение.
И люди это знают, когда горбатятся на земле.
Заматеревают в корень.
Делаются отдельными, злыми и жалостливыми.
Такими уйдут уже, всех простив,
передо всеми попросив прощения.

3.
О священная минута казни,
ты не состоятельна перед новым шагом,
кто его сделает, кто его сделает.
Как надо бояться жизни,
как надо сторониться людей,
как надо любить природу свою,
чтобы сделать его, этот шаг.
Запрокинуть руки, упасть на землю,
смешаться с прахом,
думать, помнить, понять.
Ты не один на земле,
ты не один,
не один.
Это ты, твоё, этот сброд и хлам.
Это твоя чистая слеза:
пот поколения
в крови зачатия,
в слизи семени,
в блуде эпохи.
Восстающее семя жизни.
Новое солнце рядом с прежним,
ещё невидимое, уже не видное.
Неневинное солнце памяти.
Ещё усилие, оно поднимется
над нашими головами,
из наших голов построенное.
О нежный ребёнок, тронь своим оком коснящим
нас, костерящих твоё рождение.

4.
Так жизнь позвала,
как долго я ждал
этой смерти,
этого рождения.
Новая судьба, бабушка,
ты освобождаешь своё место.
Только бы не потерять твой свет.
Живая звезда живёт и ждёт,
когда же уже её позовут,
потребуют даже на землю гнилую,
прогнившую потом и солью, и кровью,
пропитанную семенем поколения
одного, другого, третьего.
И так до бесконечности.
Когда же судьба достигнет нас
со своим ударом в руке?
И вот удар камнем по темени,
звезда ли упала, родилась ли новая.
Мы летим сквозь фиолетовый свист ветра,
мы делаем ногами шаги, толкая.
Но когда-то и к нам притронется
нежное дитя пальцем холодным.
Кто ты, смерть, чего тебе надобно,
будет спросить уже некому.

5.
А нам ответят: это видите.
И мы ответим: это видим.
Ну тогда ступайте, скажите повести
никому, былью подросшей совести.
Вы видите, как на былинках, на ковыле
играет этот ребёнок невесомый.
Он, может, и розовый, и брюхо у него есть,
и пачкает пелёнки жёлтым,
да показать некому.
Зато не держит дулю в кармане,
когда к нему разевают рты
как рвы пичуги, прорехи, падали.
Проросшей земли стебли и горла.
Мол, что-то надо, а что, Бог весть.

6.
И слово “умерла”, может, самое благонадёжное из слов.
Сколько в нём добротной радости и укрепления.
Нам, живущим, твёрдая весть,
всё окончательно и трагично.
Тревожная новость, почти веселье,
как сплетня, которую нельзя не выболтать.
Вот наша родина, совсем юродивая.
Как спрятать нежность к себе, покойникам,
теперь отходящим в обитель райскую.
Хотя бы тем Эдем блистающий
уже удружил,в Эдемы выслужился,
что словно с капусты кочана снимаем им
последний лист в борщ истории.
Отнесёмся к покойнику кочерыжками
своих голов, животов, боков.

7.
К нам идёт жизнь, житуха, жизнь.
Мы её не любим, когда-никогда приголубим
тем самым что есть мы сами.
Но есть мы любим, мы пожираем
её с костями, с одеждой, с пахом.
А что ж, давай нам да наливай нам
ещё добавки, сливай остатки.
И будут сливки, сметана, масло,
и будем ползать костями в прахе,
и будем плавать в дерьме, в навозе,
и скажем слово одно на свете.

8.
Любовь сияет недотрогою.
Мы это слово подглядим,
когда в могилу уложим бабушку,
у мамы мама тогда была.
Теперь какое-то глухое молчание
на том конце телефонного провода.
У мамы мамы больше нету,
что делать сыну, вернее внуку?
Уж коли делать, сосать пустышку?
копать могилу? прикинуться валенком?
Вот шанец выстоять
против молчания.
Ни слова фальши,
ни слова чести.
Всё честь по чести,
досужий вымысел
из пальца высосан,
бери лопату.

Любовь сияет недотрогою.

 

 

Станция Мытищи.

Сталь по стали, как игрушка, проскользнул электровоз,
Дядя в форменной фуражке, что резервный он, сказал.
Смех послышался подростков, тот же Брейгель, только драный,
Я подумал, глядя в воздух, отстранённо, не у дел.

Тема, тут настала тема, товарняк многовагонный,
Лесом пахнущим гружёный и пустою вагонеткой.
Я подумал, есть единство между канувшим и ставшим,
Потому что люди могут хоть немного не у дел.

К коту. На освещение.

Кот, ты же красный, а не чёрный!
Еврей  Шагаловский ты кот.
И полосы твои и лысины
На голове, твоё мурлыканье,
Прислушиванье к всякой мелочи,
Глаза глубокие, стеклянные
И разноцветные как яблоко
Напомнят веденье, так вот как
Ты появился здесь нечаянно,
Понятно, только не лижись.

Просто вместе с слабым,
Сильным и торгующим
Есть ещё один,
Только без лица.
Рядом все метафоры,
Я могу без них,
Лечь лицом на землю,
Нету ничего.
Долгая история,
Подожди ещё,
Должно тело выстрадать,
Лёгкое как пух,
На апокалипсисе
Наших дней худых,
В ярмарке тщеславия,
Солнцем позлащённой.

Как на полотнах времён барокко,
Где вокруг тучных тел,
Голов, боков и чресел
Героев и богов
Кишат и носятся
Амуры и психеи,
Так в месте запустелом жизнь сама
Нам кажется портретом Модильяни,
Иль гоголевскою повестью,
Или кентавром,
В котором жизнь так приникает до нежизни,
Как торс животного до головы героя,
Как на скульптуре, жизнь и смерть
Меняются местами.


ПРО ГОГОЛЯ.

            Гоголь более русский тип, чем Пушкин. Ведь быть уморенну гораздо менее народно, чем уморить самого себя. Недаром в 2937 году части народа, подлежащей убиению от имени другой его части была инкриминирована именно чуждость. В этой казённой неправде по вечной печальной русской иронии есть большая правда. Тут ведь дело не в интеллигентности перед неинтеллигентностью, тёмностью. Тут другое. Здесь скорее, из темноты судьбы интимный выбор на самоуморение, всякое просветление отстранение от сплошного с потайным делается заложником, жертвой самоуморения, умаривается тоже. Почему так? От неразрешимости выбора между историей и природой, сказали бы мы. От провидения, сказал бы православный христианин. От предназначения всякого народа в истории, сказал бы умудрённый западникославянофил, какой-то кентавр Хомяков – Чаадаев…
А Гоголь ничего не сказал, кроме того, что ему хорошо лежать лицом к стене. Наконец-то. И чтобы все отстали. Сладко, благодатно и единственно. Зачем водка, зачем мат, зачем блуд.

ПРО МАТ.

            Бытие значит. Добраться до сокровеннейшего – дружить с голизной. Открывшаяся, явленная в новейшей истории бездна лишь обрамляется концом истории или, скажем, безбожием личности.  В таком положении измерить её, понять, поять – жизненно необходимо. Занимаются этим соответственно – учёные, философы и поэты. Это все люди. Учёный, ученый жизнью человек скажет: наука жить – это метод обходить бездну. Профессионально. В поделках. Подделках под жизнь. Т. е. обрамиться делами, не жить, обходиться. Философ скажет: понимание – не значит быть бездной, а значит быть с бездной. Поэт скажет: жизнь нужно поять, жить с ней. Сущность жизни – бездна. Зерно бытия – небытиё. Понимание этого и есть человек. Просто человек, без профессий. Дальше ему надо становиться. И он делается профессионалом. Скажем, алкоголиком, т. е. принципиально – поэтом. Он сам слово. Слово о бытии. О своём бытии. Слово матерящееся, безобразное, откровенное.
Что есть мат? Мат сводим к одному слову, называющему акт эмпирического бессмертия существа, в данном случае человека, размножения. Но мат абсурден. Ибо он в мать. В таком смысле он есть словесный заговор, вгоняющий не токмо сущность человека, к кому обращается заговор, обратно в лоно, в род, зачатие, небытийствование, но, поскольку всякий язык мифичен, физического человека в несуществование, разматериализацию, аннигиляцию. И в таком случае он есть просто психоаналитическое средство снятия аффекта на нашем уровне общежития с бездной. Ведь я только что при помощи шаманского камлания разматериализовал себя или оппонента. Но мы вот они есть, сенсорно ощущаемы. И о чудо. Значит что-то есть. Бытие есть, жизнь есть. Аффект снят.
Тело со всей своей психической функцией на мгновение вылечено, ведь сущность всякого аффекта в ускользании бытия: ничего нет и ничего не бывает. Выходит, человек матерится не потому что у него нет «ничего святого», сколько потому что он боится это святое, внятность ощущаемого бытия, потерять. И вот он «засовывает» себя в утробу (в мифической реальности), поскольку всё же уста его, глядит оттуда на своё место в мире и как бы говорит себе: ан нет, всё же, что есть, что-то сладкое, смысл, существование и забирает его себе, имает, ловит кайф. И так каждый раз. Но из медицинской практики мы знаем насколько притупляется сильнодействие средства при его частом употреблении.

ПРО РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ 19 СТОЛЕТИЯ.

            Организовать свои отношения с книгами, с людьми и с местами. С книгами надо понимать, с людьми надо ждать, с местами надо жить мне. Люди сами места и книги, в некотором роде. Местности и мысли, линии и краски. Это нехорошее отношение. К себе мы относимся по-другому. Как к чему-то неделимому. Нужно или к себе относиться по-другому, или к людям как к себе. Т.е. всё время искать собирающий ключ, совпадение. Но я не знаю, насколько это возможно в жизни и не будет ли такое всё равно отвлечением от точной живой жизни, называемой человеком, именем. Я, скорее, склоняюсь к первому. К тому, чтобы отвлекаться от себя, считать себя героем собственно себя, т.е. всей жизни, уходящего своими таинственными корнями во всю жизнь без остатка.
Такое раздвоение по лермонтовской аналитически – артистической методологии сулит несказанные несчастия, но это наследство Европы, которое мы, русские, восприняли настолько прочно, что воспитались на этом как на собственной судьбе во многих поколениях. Такое раздвоение сулит пустоту внутри, между, и есть собственно нигилизм, как он предсказан Ницше и показан Хайдеггером, но задолго до этого преодолён всем ходом классической русской литературы (в частности прозы, аналитический аспект) 19 века, самый нерв которой есть преодоления ада пустоты между кощунственным сарказмом над обыденной жизнью и мертвенной патетикой лирического прозрения, проницания существования у Гоголя, который и наметил, и определил весь ход этой работы, сам замахнувшийся на этот гигантский труд и сломавшийся, надорвавшийся над абсолютно невыполнимой задачей преодоления сей бездны для себя.
Далее Лермонтов фиксирует сию психоаналитическую бездну с фундаментальных позиций и намечает пути чистилищу Достоевского (здесь особо примечательны язык и приёмы. Насколько невозможно от воскового, совершенновылепленного языка и фантомного мышления Гоголя перепрыгнуть к аналитическому мышлению и «психическому», невыдержанному письму Достоевского без приёмов психологического романа Лермонтова и его кристально – чистого и несколько банального слога), для которого как и для Гоголя все картины его это он сам и средство преодолеть некий недуг в себе, но насколько жизнь в его лице приобретает средство к борьбе, настолько в лице Гоголя – лубок отчаяния.
Так же точно невозможно перескочить от Достоевского к Толстому, разбившему на своих страницах прекрасно-холодный, чувственно-аналитический рай, без хоть бы одного романа Гончарова «Обломов». И здесь как в «Печорине» ситуация меняется наоборот. Роман наполовину философски-эстетический трактат о сверхчеловеке Штольце, наполовину великолепная проза о райской, ностальгической, поэтической, отмирающей помещичьей жизни Обломова. Ведь недаром Толстой выбрал именно период 10-20 годов 19 века. Ситуацию чуть не единственного русского воплощения за 1000 лет общежития по неизвестному нам до сих пор поводу. Здесь всё имеет свои смысл и цену, и европейская прививка Петра, и война 812 года, и экономический надлом за сто лет до этого, и небывалый культурный и общественный подъём, и лебединую песнь русского дворянства. И через 40 лет это уже оценилось Толстым, ибо прошло не 40 лет, а целая бездна, эпоха исторического времени.
Вырождение русского дворянства (посмотрите линию Толстой – Бунин – Набоков именно в интересующем нас аналитически – эстетически – нигилистическом отношении и вам многое станет ясно), как бы цена этого постижения и рая в Толстом. Здесь реально применимы пушкинские слова в самой своей поэтике, «что пройдёт, то будет мило». Единственно возможный на земле рай, как воспоминание, как ностальгия, как память, как некая твёрдость в самом человеке чтить и блюсти его в реальном, исполненном пустоты мире. И здесь линия Толстой – Бунин – Набоков так же актуальна и аналитически глубоко разрабатываема как линия Гоголь – Лермонтов – Достоевский – Гончаров – Толстой для современных судеб людей и страны.
Посмотрите, деятельность всей второй половины Толстовской жизни разве не один философски – нигилистический трактат, о чём удачно писал Шестов, смысл которой может быть сведён к гениальной философии смерти в «Смерти Ивана Ильича», тогда как «Война и мир», по сути, великолепный рассказ об Обломовке и её обитателях. Так же как у Лермонтова в его маленьком произведении чётко как в капле воды отпечатывается живой мир как чистилище, преодоление бездны вне человека как её самой внутри него, так потом у Достоевского драма разворачивается до своих космических пределов. Как у Гончарова итог пушкинской мысли дан в блестящих и беглых мазках и штрихах к портрету, так же чуть позже у Толстого, как бы оканчивающего весь дворянский период, когда он давно закончился, мысль эта разворачивается с небывалой ясностью и отчётливостью. Я бы в школе или где там ещё так и давал Толстого, сначала «Смерть Ивана Ильича», а потом «Войну и мир», чтобы было понятно, откуда такое необыкновенное понимание жизни, прямо животом, а не умом, от страха и ужаса абсурда смерти. Так же, как, впрочем, и весь свой курс я бы порекомендовал в школе.
И вот потом, в довершение смысла, к нам являются две фигуры. Чехова как завершителя русской классической традиции и одновременно, конечно, декадента, ибо без него невозможен переход, ни к символистам, ни к так называемым декадентам, по сути, к русской революционной ситуации, грубо (исторически) говоря. И только потом Пушкина- прозаика. Важна развязка. Чехов, увязнувший между Гоголем и Пушкиным. И Пушкин, «зависнувший» со своей непостижимой «преибыточной» мерой над «пустой» мерой Гоголя, над «холостой», а по сути фальшивой мерой Достоевского, над «холодной» мерой Толстого. Чехов как всякий декадент (фин де сьекль) мятётся между пропастью без дна и живой жизнью, исполненной полноты. Его артистизм и его холодность, то что позволяет его назвать собственно мастером, единственно мастером в русской литературе и одновременно мелким писателем позитивного толка. И насколько это вплетается в общее течение мирового декаданса (Флобер, Акутагава). Артистическое письмо, законченное в себе (танка – Мандельштам) и неуловимый смысл, скорее, не смысл, а впечатление, настроение полноты жизни, которые только и могут быть переданы в импрессионистически-аналитической восточной манере. Два – три штриха, не больше, и вот портрет, к которому жизнь должна примыкать как лошадиный торс к человеческой голове у кентавра.
Но собственно русское достижение это, всё же, нечто большее, как раз относящееся к тому периоду, который мы назвали коротким русским плодоношением, двадцати пяти летием царствования Александра. Без идиллии, а основываясь на памятниках, реальных текстах, их подробном и глубоком понимании на основании трагического и я убеждён героического (в древнегреческом смысле этого слова) опыта современной нам жизни. «Станционный смотритель», «Пиковая дама», «Капитанская дочка» лучшее лекарство просто, и многие это чувствуют, но что это за лекарство, и почему оно такое, это ещё надо понять. Понять как иероглиф, посланный нам жизнью наудачу о том, что живое в ней никогда не пропадало, но просто закрывалось, когда так получалось, что мы закрывали это в нас самих. И понять это внятней всего в противостоянии Чехов – Пушкин, по-моему. Ведь жертва всё равно приносится человеком (таково положение вещей), вот и важно понять, к чему её приспособить. Ответ на этот вопрос сполна есть только у Пушкина, его ещё надо разгадывать и разгадывать, и в том числе текстологически, по предложенному образцу. Он жизненно важен для нации и является одновременно целью, задачей и местностью её существования и осуществления. Здесь мы возвращаемся к началу нашей статьи. Как организовать отношения с книгами, людьми и местами, чтобы получилась жизнь, и ставим на этом точку пока, ибо как было сказано, точная и чёткая постановка вопроса чуть больше половины ответа вмещает в себя.

ПРО ДЯДЮ ТОЛЮ И БАБУШКУ.

          Я ехал после армии в Москву за тремя вещами: за тусовкой, за любовью и за посвящением. Это и есть – поэзия, философия и вера. Это и есть трехипостасность Бога и мира. Бог-отец, Бог-сын, Святой дух. Грубо говоря.
Дядя Толя хмельной бьет крышкой кастрюли восьмидесятилетнюю старуху мать. Несильно, от озлобленности своей на мир. Но она старая и скоро умрет, а он как-никак сын и рядом и ухаживает, хотя бы тем, что рядом. Вот это и есть Бог-отец. И я это тогда почувствовал, когда был последний раз в деревне. Ветхий завет. Со всем: с ничтожным, низким, жалким, подлым, гнусным и вместе, почти тут же, великим, нежным, мягким, заботливым, жалостным, тонким, даже умным, всегда помня о том, другом. Всё это есть сейчас в кондовейшем русском общежитьи, но кто опустится на такую глубину праха, рассмотрит, покажет свету, что он еще силен, не весь еще сгнил. На манер того, вспомненного Розановым, обычая с вывешиваньем рубашки невесты  и простыни на свадебном застольи во свидетельство силы жениха и непорочности невесты.
А я тогда не выдержал, психичка, этого постоянного подглядывания друг за другом и диктата, давления друг над другом. Влезания в душу друг другу. Хотя и понимал, что все это «фюзис», цветок, который так распустился теперь. Армия, метафизика, нигил. Все схвачено и все в связях. Нет ничего, кроме меня  и я блюду всю прилегающую местность. Что это и есть Бог-отец, страшное и вместе, внутри ласковое рощение отцом сына, доморощение, домостроение.
И все это на нервном срыве. Не выдерживаю, сам блудник и психопат, подноготник еще пуще дяди Толи. С его двадцатью пятью годами службы водилой сержантом в милиции, пьянками, драками, замученной женой, умершей от рака. Дочерью – московской советской царицей блюстительницей бала женщиной хлебосолкой матерью.
Профессиональным алкоголизмом, золотыми руками. Все делает сам, работая в милиции, шпаклевал богатым заказчикам полы, клал паркет, делал ремонты. В деревне выделывал все что нужно: грабли, сохи, мебель. Перекапывал два раза в год, весной и осенью, огород, огромный надел земли «лопаткой», все лето глудья на картошке разбивал деревянной самодельной колодой. Все это при полнейшем равнодушии к результату, урожаю, итогу. Лишь бы была бутылка или на бутылку и тема о чем поговорить, тот же урожай. С непременным переходом от благодушия « у дугу» к ненависти и драке, «кила болит, гудня б…..я» после.
Потому что в свое время, лет с одиннадцати, все лета проводил в деревне, и он меня выдрессировал на постоянной трясучке, ознобе, когда друг мимо друга проходили. Причем, ясно за что ненавидит, за то, что рядом. Был бы рядом столб, и столб ненавидел, но живой человек лучше, больше поводов к ненависти. Он и рот раскрывает, и за себя когда-никогда постоит, чем еще больше раздражит, до швыряния камней, топоров, ведер, плевков в лицо. Удивительно, что еще будучи одиннадцатилетним мальчиком (я всегда был довольно хил), я всегда его побеждал, забарывал и сидел на нем в конце драки. Вот оно – бессилие гнева, перегорание всего организма в сухом огне  самосожжения гнева.
Да еще и моё нынешнее невоплощение, тоже уже исконно русское с возрастом. Неприкаянность, неприспособленность, ненужность меня жизни этой с людьми. Не выдержал и когда в очередной раз был «послан». Якобы помогал, картошку пропалывали. Хотя никакой помощи эмпирической, материальной ему не надо, но буквальная, чтобы кто-то был рядом. Он в этом нуждается больше других, один не может вообще, по крайней мере, раньше не мог. Может быть, теперь со смертью бабушки (матери) останется в деревне и привыкнет. Но вряд ли. Хотя, это было бы хорошо. По человечески. Но он бы спился окончательно. С соседями. Один по правую руку, Синель. Заросший густым синим волосом мужик, похожий на лесного духа, какого-нибудь кикимору или лешего раскорякой. Другой, по левую, Сербиян. Лет тридцати пяти. «Работать не хочет». «Не служил». Сбежал. Оба сидели, в деревне все пьют и спиваются. Люба, дочь, его заберет в Москву и дядя Толя будет пить и смотреть за детьми.
И вот когда послал в очередной раз, я не выдержал этого мнимого унижения и послал его тоже. Хотя года четыре уже не мог слышать мат, сидел дома и ненавидел вокзальную современность. Он бросил в меня комлем, я бросился на него и в прыжке сбил ногой, повалил на землю, вывернул голову, зажал рот, чтобы не смог плеваться, сел сверху, держал руки пока утихнет в буйстве бешенства и ненависти. Как будто и не было этих семнадцати лет. Армия, институт, одиночество, работа, литература. Ясно помню точный расчет движений в неподвижности мысли, когда бежал, когда прыгнул, когда толкнул ногой, чтобы упал. И полная неподвижность, как будто нет ничего, кроме этого «ничего» и узкой как нитка стрелы задачи – обезвредить.
Не заступался, когда ругался матом при мне на бабушку, потом видит, что я ничего, а может и не следил, а само по себе, раз не останавливают, не говорю, стал вести себя как обычно, кривляться, гримасничать, бить, толкать. И бабушка плачет, и ясно видно, что все это по злобе и не по злобе одновременно. Так получилось. Бог-отец. И мое: пусть будет так, как будет. Это хорошо и глубоко, нет ни малейшей силы, другой, поворотить, изменить что-либо. Но вот когда коснулось меня, только меня и одного меня и сам уже озлобился, что не дали почитать ночью и следят все время. Как будто и нет меня, а есть только они. Когда «оскорбили», так сразу бросился разоружать, заступаться за себя в себе.
Сразу стало все легко, хорошо, понятно и ясно, как слез с дяди. Надо уходить. И весь простор, глубина и свобода «уходить» открылись. О, это мое всегдашнее уходить. Я всегда только ухожу от всех вещей и людей мира и жизнь свою построил так, что единственно твердым в ней осталось: еда, сон, редкие любовь, чувство, тетрадь (письмо), книга. А все остальное, другое, оставшееся почти все – уход, надвигающаяся пустота – уход от которой только к этим твердым вещам.
Спасительны мысли, воспоминания, чаянья, но это так редко приходит, а по- другому построить свою жизнь не могу.
А уходя, сказал бабушке, что подрались с дядей Толей. Садизм любопытства, бестактность тона, что то, что произошло сейчас с тобой космически важно для всех других. Бабушка заплакала и сказала, а как же она останется, и стала собирать что-то на дорогу. Я совсем без чувства стал «забирать её с собой». Понимал, что все это пустое. А она стала извиняться передо мной. Что она передо всеми виновата, восьмидесятишестилетняя старуха, родившая всех. Что она теперь это понимает и передо всеми извиняется. И я почувствовал, была в ней, в её словах, и жалость к себе, но уже очень мало. Но главное, большое, не усталость даже, желание на все махнуть рукой, кинуть все, тем более что ничего и не осталось, все попралось грубостью, жестокостью и холодом жизни. А Бог-отец. Как мы все со всеми нашими отношениями и несказанным перемешиваемся вместе с другими вещами мира в какого-то сказочного Бога-отца, который все время здесь, все время рядом, где-то сбочку, туточки, возле лица, за спиной, как смерть, на затылке, на темечке, как нимб священного сияния, за створом двери, за поворотом, за деревом, на ветке. В общем, везде и нигде конкретно, как вещь, как общая радость, на которую бы все могли придти, и показать пальцем, и надорвать животики, и облегчиться.

ПРО МЕРУ.

          В Ахматовой было веденье. «Но Софокла уже, не Шекспира предо мной темнеет судьба». Это и есть русская революция и дальше от европейской истории к своему русскому искусству, своей русской судьбе, от европейской серединной драмы к крайнему трагизму меры, удержанному в общежитье ценой жертвы и подвига. Гамлетовская тусовка это претензия знать точно, судить. Трагедия, трагичное продвигается дальше вглубь мироздания. Но Гамлет не трагичен, он драматичен (интересен, глубок, захватывающ в сложности), а трагичен мир, который так устроен. Тогда как у Софокла мир и герой одно – это мера, по которой всё существует и погибает, когда убивает её в себе.
Жертва и жертва. Жертва древняя это торжественное праздничное приношение богам (главным) в знак того, что они по-прежнему главные и он ни в коем случае не покусился стать главным. Жертва современная это газетное происшествие, просто гибель человеческой жизни, которая уже настолько важна, что всякая такая гибель в любом происшествии, будь то пожар или захват «Боинга», есть жертва. Здесь почти гласно присутствует смысл, что человеческая личность – самое главное для мира и жизни, и её гибель есть жертва трагичности, абсурдности мира. Гамлет – жертва нелепости положения, в котором ничего не понятно, не определено ясно и до конца, но разворот событий требует немедленного решения и поступка. Трагичен мир, он меняется каждый миг как ловушка, но Гамлет самодостаточен, неподвижен и неприкосновенен как бог, он сам бог, взятый отдельно от этих меняющихся обстоятельств жизни.
Трагичность в современном мире это нелепая жестокость. Трагичность древнегреческая, по сути, синоним необходимости. Показательно, что филологи перековеркали пушкинское название. Не маленькие трагедии, а драматические отрывки. Пушкин, человек новейшего времени со всем своим умом останавливает действие на пороге трагичности, когда драматичность положения исчерпана. Маленькие трагедии это смешно. Это как «человечек» в разговорной речи с присюсюкиванием, нужный человечек. Драматические отрывки это в точку. Отрывки, потому что драматические. Драма всегда серединна, она не знает откуда и куда приводить героя, ведь герой сам себе бог, он самоценность, интересно, что у него там внутри как то, что снаружи него. Драматические, потому что отрывки. Человеческий дух стал метафизичен, отрывочен, как только стал самодостаточен. Если не существовало смерти, тогда ладно, всё успеем, а так: или – или. Вот предмет драмы, не трагично, страшно, а драматично, интересно. Трагикомично, занимательно, замечательно, что же герой выберет, как он отличится в силу своей правоты.
У Пушкина это наработанный приём, на это набита рука. Пушкинская форма всегда незавершённа, он кентаврична. Недаром Пушкина сравнивают по форме с Чеховым, другим творцом формального кентавра, эквивалента художнической, артистической меры в русской прозе. Именно по схеме: драматическое – трагическое. Всё трагичное, как голову героя, он оставляет жизни, и рассказывает об этом весьма драматично, интересно, рисуя торс животного. По сути, это дуэль, с кем вы, с трагичной жизнью, значит, сразу отдайтесь ей, чтобы не было и речи о жертве, чтобы жертва была загнанна вглубь естества, вместе с жизнью, неотделима от неё, и всё тут, а какая она там, Бог разберёт. Или вы судите жизнь, смеётесь над нею, интересуетесь ею. Не трагичное уже отмеряет меру человеческого поступка, но драматическое соперничество самолюбий жизни на пространстве художественного произведения, отвлечённого от жизни, доводит положение до дуэли драматического и трагического, высокого и низкого, своего и чужого.
Такая мера подвижна, она всегда сверх меры, ницшевское сверхчеловеческое воление в разрезе. Каждый раз она на новом месте, как ловушка в «Сталкере». Она всегда может сказать что-то новое про жизнь, но жизнь ей готовит главную неожиданность. То, что она живая, живая всё время. Антигона только заступается за меру. Гамлет хочет быть мерой. Пушкин – мера. Как только понимание положения жизни из драматического делается трагическим, движение художнической мысли останавливается, дальше собственно дуэль, поступок жизни. Пазуха искусства понимания не может длиться очень долго, для сознательного Пушкина это семь лет. Дальше он не выдерживает и срывается на трагический поступок в роде Антигоны, но с обязательным привкусом светского скандала дурного тона, ведь жизнь не более как драматична и не об чем ломать копья.
Здесь государственное и государственное. Пушкин стрелялся с интригой. Дантес тут, конечно, не при чём. Если уж кого и подставлять, то, скажем, Маяковского с его буффонадой трагического. Держава держит в своей ежовой рукавице. И страна, и жизнь здесь одно и то же, ибо держимый, что одержимый, об этом может рассказать собой самим или с собой самим, разница немалая.

ПРО ЧМО.

«Через человеческое обращение в Бога всего».

          Т.е., или человек может превратиться сам в бога всего, или обратить всё в Бога вместе с собой. Т.е., остаётся что-то такое невыясненное в самом человеке, к чему можно относиться как к начальнику и отдавать ему его именно отдельно. Как это делало искусство, только на бумаге. Можно сказать про это – жизнь, а можно – язык, а можно – Бог. В общем, все самые банальные, обычные, тёплые слова подходят, они утоплены в это, так что дают почувствовать это, когда вы настроены должным образом. А настроены должным образом вы лишь тогда, когда вы понимаете, что вы только переносчик (хранители, пастухи бытия у Хайдеггера), (попутчики, сочувствующие, если пользоваться большевистской и советской терминологией) от природы к слову (от фюзиса к логосу в Древней Греции) со всей своей европейской личностью и христианским гуманизмом, которые как паук оттягали себе удобства жизни на современном Западе в виде модного прикида, вкусной хавки и сладкой житухи. Русского человека, слава Богу, пока всё ещё не совсем на это хватает, его ещё надо заставлять работать, чтобы жить как в Америке. Т.е., другими словами, он ещё отдаёт Богу Богово, а кесарю кесарево.
Но метафизическое обращение его в бога всего делает его автоматически деталью механизма: мир есть бог для тебя, в том смысле, что бог это сладость жизни. В конце концов споры богословов о царстве Божием на земле, и если оно воплотится, оно будет антихристово, а не Божие, потому что Божие не от мира сего. Шифр, заложенный в этой легенде, верен, что самое смешное, когда вы начинаете его расшифровывать, то говоря про одно вы всегда имеете в виду и другое. «И поэтому мудрый ощущает мир животом, а не глазами, поскольку отказываясь от одного, он обретает другое» Дао де дзин. Живот на древнерусском языке – жизнь. Ощущать животом, своей личной жизнью, это отвечать за свой базар. Русский переносчик от жизни к языку уже знает, в отличие от грека или европейца, что Бог у него в животе, совсем отдельный, как деточка, и его служба чиновная, он как роженица. Или всю жизнь должен пить, потому что не знает как быть с этим, или потихоньку отдельно держать и постепенно отделять, отлеплять, как роженица, как чмо армейское: сам в ничтожестве, в поту, пустой, зато когда бьёт ребёнок ножками или другие бравые и славные ногами в живот, тогда становится память, что-то такое, что можно назвать и совесть.
Бешляга приезжал по своим делам в батальон и водил вино пить в Дурлешты, даже, кажется, извинялся, ну не то, чтобы что-то слёзное, но хорошо бы в этом пункте иметь чистую совесть, быть добрым мужиком. Ночные подъёмы. Ребята выпили. Надо кого-то бить. Самых чмошных. Пересменка. Из одного призыва избирается несколько посвящённых, которые пьют вместе с сержантами, мальчиками, которые на пол года или год старше, а то и младше на много лет, потому что в одном призыве могут быть и восемнадцатилетние и двадцати четырёх. Короткий. Бешляга. Ну ещё несколько крепких мужиков. Причём, это не какоё-то план, это просто жизнь. Другие как я лазят через забор части в подъезды соседних домов вытаскивать газеты из почтовых ящиков. Тоже метафора жизни, но жизни гражданской, неприятие, по сути, жизни армейской. Или как я убегал в ночное к дяде Юре в Одессе, чтобы полежать на диване, поесть варенье и посмотреть телевизор. А утром сумасшедшая тётя Лида, дяди Юрина жена, действительно, какая-то безумная еврейка, старый район Одессы, Молдаванка, кажется, выстригала какие-то шахматные клоки из головы, потому что на поверке в 8 часов все должны быть подстрижены. Кто не успел, в наряд или в челюсть. Вот уж действительно неуспел, не преуспел, один на голом пространстве среди какого-то сплошного несчастья, тоска.
Вообще-то, место перед строем должно войти в памятники времён. Там два места, для кесаря и для Бога. Для сержанта и для его оппонента, которого надо избить перед строем в особо назидательных целях, как Терпелюка в столовой, огромного, доброго Терпелюка, который по пьянке в Запорожье мог бы задавить Белоконя или Авдеева, а здесь только закрывался блоками от ног летающих. Никто не знает, а я вспомнил, кто летал там вместе с ногами, главный начальник. А они хотели быть начальниками и были ими, конечно, для нас. А теперь я думаю, как чмо, по прежнему: а может, это я был начальник, потому что вот, я помню, а для всех это что-то серое и бесформенное давно. А может, я помню потому что лужу мочи руками собирал или из сапога выливал. Белоконь или Столяров или главный без лица, вернее, с красным, маленький и славный, потому что почти без личности, но зато с хваткой на всё смотреть, понимать, но не дальше этого и пить, ночью в сапог написали. В учебке гоняют, подъём скоростной, вскочил, натянул хэбэ, портянки, сапоги, пилотку, ремень, а строй уже стоит. В сапоге хлюпает почти до колена, а вылить страшно и стыдно. Так и хлюпал вокруг казармы на пробежке, может, главное, что меня тревожило, что нога застынет, был ноябрь. А остальное просто мгновенно приплюсовалось, приклеилось к той тоске в животе, которая началась. Когда же она началась. Когда первый раз подняли сержанты ночью нюх строить в порядке очереди и ещё радовался, потому что почти всех уже избивали, а меня ещё нет. Получил ничтожный удар «в пуговицу» от Авдеева и сказал, «есть». Причём, думал, что в знак протеста, а узбеки, слушавшие в кроватях рядом расценили, что в знак, наоборот, чмошности. Может, с этого она и началась, ведь до этого я был весьма славен. Хотя нет, перед самым переездом из Измаила в Одессу я попал на кухню и там началась ерунда с нарядами. Азербайжанец в столовой ударил. Вася-боксёр отрубил. А может, когда Ульмасов ударил за то, что пачку «Примы» присвоил, попрошайничали через забор покурить и какой-то добряк дал целую пачку. Нужно было поделиться, а я не хотел сразу, потому что безграмотно принял подарок за подарок, хотел сначала почувствовать его сполна себе.
В общем, люди били уже давно, и в деревне, в лето между 8 и 9 классами, и в 5 классе, но это не главное, главное, что был брошен этим, памятью на будущее, Богом в себе, а люди только привечали не своего. Вот и выходит, что и то – Бог, люди жили как умели,  по хорошему. И моё – Бог, потому что только я видел в этом Бога. Помнил, потому что был отброшен, отделён, один, вбит людьми в одно и то же с ними, но как по разному, как по разному. С этой моей непрерывной тоской в животе и неуёмной боязнью людей, отчуждённостью от них. Но они же только хотели тёплого вместе и получали это тёплое, а я как жертва. Только жертва древних знала, что такое Бог, а сами древние теряли постепенно веденье и превращались в современных, вот откуда Христос, агнец Божий, закланный за всех людей. Ведь это не только греческий ягнёнок, но и человеческие жертвы Молоху в Вавилоне, может быть даже в большей степени. Это Авраам, закалывающий сына, потому что Бог велел. Заколол он его или не заколол. Пожалуй, что заколол. Современные гуманисты, любящие людей и человечество в уединённых кабинетах на научных работах могут сказать про такую двоичность, что новое – чего ждёт мир. А для меня это не новое, а старое и страшное, чего мир уже однажды испугался и спрятался в историю. Потому что история тепла и там мы все вместе строим социализм. А это всегда здесь тут вот. И это страшный холод и тоска в животе, и память, и одиночество невыносимые, и неизвестно, что с собой делать: то ли повеситься, сброситься с балкона, то ли воображать, размышлять, мечтать про это.

ПРО «ЗЕРКАЛО».

          Эпизод в «Зеркале» Тарковского с мальчиком и его личной паркой, музой, гением можно было бы назвать так: Пушкин умный, а Чаадаев прав. Сколько умных, тонких, драматичных поворотов мысли в письме Пушкина: и про христианство русских, и про отдалённость от христианского мира, и про татарское нашествие, и про тыл пространства, и про современное Пушкину русское величие, и про современное русским монархическое ничтожество, когда резавшие друг друга первые удельные князья за будущую монархию российского государства превращаются в контуженного инструктора военной подготовки десятилетних мальчиков, ложащегося на гранату и ничего не понимающего, не разумеющего, кроме какого-то тысячелетнего военно-монархического остервенения, выраженного в команде «кругом» и окрике «огневая позиция это огневая позиция», (Зеркало). Одно действующее лицо, один актёр.
А Чаадаев прав. Прав не потому что внук не узнаёт родную бабушку, а бабушка родного внука, ведь это только иллюстрация к мысли, не потому что тепло тает как запотевший кругляшок на полировке стола в бесконечном холоде русского пространства, а потому что ничего кроме памяти и совести в этом пространстве не остаётся, вины и болезни, когда жизнь превращается в документ, безжалостный документ, в котором перемешиваются актёры и тюремщики, родные и судьба, а документ в жизнь и все они вместе в искусство, только не искусство жизни, а искусство нежизни. И это хорошо. Потому что есть такая вещица, назовём это так, по женски, по Седаковски и по даосски, которая если прежде жизни в человеке, тогда сначала смерть и ничего навсегда, заход солнца и закат Европы, зато жизнь его со всей этой мешаниной из холода, тоски, пустоты и дыры в животе превращается в сплошной документ и искусство, язык и Бога, а если после, то конец света постоянный. То же самое, а?

  1. Марина имеет обыкновение возвращаться поздно домой. Мытищи это окраина. Один раз пристал, то ли пьяный, то ли хулиган, то ли насильник, по обстоятельствам, и Марина ему обещала вынуть такую штучку, что ему не поздоровится.
  2. «Если притупить его проницательность, освободить его от хаотичности, умерить его блеск, уподобить его пылинке, то оно будет казаться ясно существующим» Лао-цзы.

Перевод, вероятно, Седаковой. Весьма своеобразный. По сути, в тексте говорится об обратном. Но это именно поэтический перевод, потому что если всё это сделать, что они советуют, Лао-цзы и Седакова, то выйдет, во-первых, та книжка стихов, который предпослан данный отрывок, а во-вторых тот самый сплошняк жизни и смерти, который был назван искусством, потому что он на бумаге, т. е. как бы отвлечён, очищен, отнят человеческим катарсисом (т. е. судьбой, временем, жизнью) от рока, от всепожирающего ничто, от молоха, заглатывающего вся и в том числе, «что самое обидное», людей.

  1. Не он ли Седаковская «штучка», выражаясь Марининым языком, инструментованная стихотворением:

Величиной с око ласточки,
С крошку сухого хлеба,
С лестницу на крыльях бабочки,
С лестницу, кинутую с неба,
С лестницу, по которой
Никому не хочется лезть,
Мельче, чем видят пчёлы
И чем слово «есть».
Помните в начале «Зеркала» доктор из Томшино падает с разломившегося плетня с интересной женщиной, а там трава, земля, кусты, корни, стебли…И говорит о том, что весь одушевлённый и неодушевлённый мир живой…может быть. И в ответ получает палату №6. Так вот, палата №6 должна быть сначала. Причём, всё время. Т. е. для человека. Тогда для мира будет, что он живой, ведь он и правда живой, мир. И здесь вырастает «женская тема», переходящая из фильма в фильм у Тарковского и завершающаяся окончательным приговором: корчащихся на полу в припадке прекрасных женских телах, подчёркнуто обнажённых тонким бельём или вздёрнутым в нервических судорогах платьем.

  1. Женщина в «Зеркале» выносящая. Выносящая всё и страну в том числе и переносящая все испытания помертвения. Вспомните зарубленного петуха и подсвеченное софитами снизу внезапно вуардалачье лицо героини, вед там на заднем плане не только голод и унижения, растоптанная честь и потерянный смысл и та пустота, в которой роды превращаются в метафору, а не физические муки. «Как, вы тоже?» «Что тоже? А, нет. Просто я никогда этого не делала». « Может быть тогда попросим Алёшу, он ведь мужчина всё-таки?» «Ну зачем же Алёшу?» «Вот они наши женские слабости». И потому это тело полное (не в смысле поправившееся, а в смысле неодинокое). Когда мужчина и женщина лежат на траве и мужчина спрашивает женщину: кого ты хочешь, мальчика или девочку? А женщина приподнимается и видит своих будущих детей за руку с собой старой и плачет.
  2. В «Сталкере» это уже одинокое тело. И корчи начинаются. Она просто пошла, когда Сталкер позвал. Зато в «Сталкере» появляются мужчины, заместо мальчиков и святого духа-автоответчика с голосом Иннокентия Смоктуновского и сформованного кентавра из популярного советского киноактёра Янковского и русского поэта Тарковского. Единственный мужчина – военный инструктор, и тот мифичен, прозрачен, как многочисленные солдаты из хроник. Документальна и читка стихов за кадром. Но в фильме они – живая ткань художественного произведения, потому что они – этот ожидаемый мужчина, главный герой, режиссёр картины. В «Сталкере» появляются чисто фабульные мужские персонажи, но исчезает героиня и никогда больше не появляется.
  3. В «Ностальгии», сошедшая с полотен позднего возрождения виконтесса с обнажённой левой грудью, так и не поняла, что никто не обещал ей быть счастливой.
  4. В «Жертвоприношении» женщины – атрибуты высокой художественной бутафорики, отходящего духа. Имитируется не столько нервный припадок, психический срыв, сколько роды палаты №6, сжимания мира до героя этого произведения. И здесь женщина, вселенная, страна – одно. Интересно, что по мере удаления от России женщина обессмысливается и в прямой прогрессии с этим растёт артистическое мастерство техники припадка. Алиса Фрейндлих, катающаяся по полу в белье из белоснежного холста – действительно живая жена живого Сталкера, или алкоголика, или ссыльного поэта, какая разница. Это живое, слабо обработанное, от того, что живое (как и вся советская актёрская школа) страдание с каким-то вялым, ещё не поставленным технически голосом, но от того тем более живым. Английская актриса великолепна, но это тело, именно тело, со всеми приёмами для фильмов ужасов. Я забыл про Марию из «Жертвоприношения».

ПРО ПЛЕВУ.

            Как два года назад я начинаю дёргаться, что нужно идти в мир. Просто форму приобретаю, а реальный поступок здесь ни при чём. Поступок это когда в определённую полость, пазуху, какая сейчас есть в плеве, целочке, я, закладывается определённая соответствующая показуха, наружность, вывождение, кажимое, язык, поведение просто, мировое лоно, как такое, какое есть в реальности. Для удачности поступка всё дело в том, чтобы друг для друга показуха и пазуха были соответствующие, родные. Здесь конъюнктура, просто традиции интриги, насколько можно говорить правду, что подразумевается сейчас под правдой.
Срывы, политические – Жириновский, или как у меня тогда летом в деревне: от несоответствия мозгового уровня уровню интриги. С Жириновским это констатация наружной простоты и лихости: ты мерзавец и ты мерзавец, а я сейчас вам зделаю как надо, токо заткнитесь. Т. е., кажимое уже должно быть, смысл с этим кажимым должен быть, но поскольку его в политике в лице хотя бы конкретного человека не появилось. Поскольку Ельцин с кампанией – прежние советские чиновники, по фактуре – когда говорят длинно, скучно, казённо и неправду, то не кажимый смысл в живой природе социальности тут же компенсируется. Покрывается попсушным, экспрессиоонистическим поведением – война на юге неизбежна, базы в Японии, Россия до Индийского океана, Финляндия, Швеция и Прибалтика в составе великой империи. Причём, публикой это воспринимается соответствующе, именно так, как надо, на это просто не обращается внимание. Не слушается, что говорит, слушается, как говорит. И кажимое фиксируется, язык, слово, бог поступили во владение публики, она же в этом случае, толпа, чернь, народ. Это царь, это главный, раз он так внятно от балды по телевизору на весь свет себя выворачивает, кажет.
Это один пример несоответствия, болезненного, поступка смыслу происходящего, который ещё может выйти боком мне и всем, скажем, в таком виде. Завтра мне придёт бумажка из военкомата в разломанный почтовый ящик без дверцы, казённые бумажки местной подъездной шантрапой как правило не изымаются, разве что механическим движением руки, чтобы тут же бросить или какой-нибудь пробел в градостроительстве подъездов заполнить, этим же, кстати, дверку и свернули движением руки, повестка о призыве воина запаса такого-то, чкнут автомат в руку и пошлют строчить в маму в Мелитополе, война, ведь, на юге неизбежна. Оказывается вдруг, что эти слова твёрдые, поступки, а не просто избирательная халтура, ведь экспрессионист опирался именно на них, как на последние метафоры откровения бытия, ницшевские истины поэтапного беспредельного воления. Для Жириновского именно они вывезли, а не то, что он главный, славный и начальник земли, потому что это само собой разумеется, но ведь с этим надо что-то делать, нельзя оставаться на месте, а то забудут, кто главный, да и сам забуду. В этом отношении слова профессионального поэта незаменимы. Бродский говорил и писал, что если вы хотите, чтобы какая-то бредовая реальность вас перестала преследовать, нужно перестать о ней говорить. Язык – первая реальность, вытеснение бреда с уровня языка, вытесняет его из действительности. Началось с сытых усмешек над дураком, а закончилось победой на выборах.
Мне два года назад позвонил некий Вася и позвал участвовать в литературной передаче «Взгляда». Надо было сразу отказываться, потому что я подпольный человек из Достоевского и для публичного вранья, а публичность – всегда враньё, не приспособлен. Есть только один способ переврать, обмануть публичное враньё – бумага, запись, дневник, потому что по своему происхождению, природе это пазуха, а по своей истории, я потом беру отношу свою пазуху в журнал и там решают, что это классный экспрессионизм, единственно ещё сохраняющегося от немцев форма искусства современного, и печатают тиражом триллион экземпляров, показуха, публичность, враньё. Но я тогда читал Хайдеггера, а у Хайдеггера, что пока само не придёт рыпаться стоит только в голову. И я, естественно, подумал, может само идёт. Ведь я ждал уже 4 года и мои 5 книжек стихов ждали ответа от жизни, книжки они или нет, помощь или нет, но ответа не следовало. Только потом, на примере Цоя, Башлачёва я понял, что ответ может быть один, только когда ты отвечаешь самому себе как онанист, потому что то, что было твоей поэзией, на самом деле, несвершённость жизни, невозможность, неспособность русской жизни со своими широкими даосскими претензиями до 91года, подноготностями и поднебесностями, как я это называю, реализоваться в историю. Т. е. «Аквариум» со всеми текстами своими, Гребенщиковым и андеграундом, и есть искусство – то, что может жизнь в том, что не может в истории, действительности.
Потом ситуация изменилась катастрофически, как всегда в русском общежитии, неожиданно и вдруг. Настал новый и следующий лепесток нарастания воления изнутри и казаться можно стало правдивей тем, чем есть даже на уровне телевизора. Настала новая культура, новая попсуха, потребовались новая тусовка, новая крутость. Ответа было ждать бесполезно. И коли ты остался жив как Гребенщиков в отличие от тех, кто умер, Цой, Башлачёв, ты должен теперь по-настоящему отвечать и в том числе за свой предыдущий базар, потому что то, что было раньше, это не Гребенщиков, а «Аквариум». По этому человеку очень видно, насколько поэт отличается от философа. Философ автономен как даос. Там обратная связь, чем круче даос, чем нуднее он и подноготнее, чем реже он любит отрываться от собственного пупка, тем сильнее он влияет на события в поднебесной своей собранностью и цельностью, тем лучше он провоцирует других людей заполнить образовавшуюся метафизическую пустоту в воздухе соответствующими цельностями, смыслами, поступками. Поэт бесхарактерен, он попросту собиратель, пчела с тех цветков, которые ему предложат свою пыльцу для мёда, как среда. Если быть внимательным, от Гребенщикова в текстах и музыке ничего не останется, это будет попросту, питерский андеграунд, такая житуха. Вот на что нужен был ответ настающей жизни как на её предыдущий выпад и Гребенщиков здесь лучшая кандидатура, ведь он бог, нынешний Б.Г.
Ну вот, я и подумал, что, может быть, это и есть ответ жизни, её ещё по Хайдеггеру новое, кстати, с ним было то же самое в 33 году. И я поехал встречаться с Любимовым. Там, разумеется, как следует наунижался. Я пишущий мальчик ниоткуда, Любимов блюститель и блюдитель новой жизни на земле. Сначала он спросил как меня зовут, потом как я отношусь к женщинам и народу, потом отпустил. Я не подошёл. Просто я не солидный. Вася стоял рядом с двумя листочками стихотворений в пальцах, рекомендующих меня. Вот вам очередной виток истории, очередное снижение интриги поэт и власть. Передача должна была быть по фильму Говорухина про то, что Россия вся вышла, её больше нет и была построена так, Вася рассказывал, что действие шло от попсухи самой кондовейшей, чуть ли не Леонтьев с Пугачёвой должны были защищать от Говорухина русское искусство, до «хорошей» литературы. Они звали Искандера, он отказался, и Вася меня надыбал. Но главное, про что хотел рассказать рассказ не это. А то, что у меня случился клинч как с тем бульдогом и Белым Клыком у Джека Лондона после. Я три дня не ел, выкуривал по пачке в день. Всё потому что, с одной стороны, человек подпольнейший, три года «дружил» с женой, дочкой и воевал с тёщей страной, с другой стороны, явно в это же время было какое-то движение изнутри, а это всегда вместе, изнутри и снаружи, мой опыт. Три года полного бесплодия научили меня реагировать чутко как эхолот и фиксировать всякую подноготность, встречающуюся с поднебесностью, так получаются стихи, и стихи более или менее тогда стали получаться снова.
Дальше было то, что я очень испугался, и мне было очень стыдно, что казённая стена меня опять надурила, что я от неё ждал какого-то смысла и плода, заместо смерти и пустоты. От позора и греха уехали в деревню. Вот там-то и случился истинный клинч. Я боялся всего: крыс, соседа Витю в тракторе, до краёв переполненном портвейном, редких деревенских людей, работы, книг. На четвёртый день пребывания в деревне возле дома, купленного родственниками Марины и отданного нам на лето, остановился трактор, из него вывалился пьяненький мужичонка и пришёл знакомиться с недопитой бутылкой портвейна в одной руке и стаканом в другой. Он просто взял меня, вот так, как берут вещь, посадил в трактор и увёз пить портвейн с другом. Не было меня часа три, к вечеру тракторист Витя меня привёз. Я со звоном в глазах добежал до кровати и отключился. Марина била Витю, вымывала мою блевотину, всё это при том, что, я уже говорил, я 3 года ждал стихов, нового, читал книги, был несчастен, прятался от всех многочисленных людей, так или иначе пробивающих вашу судьбу своими торсами и о каком-либо вине говорить смешно. Тогда-то после и появилась плева, уже не только как мозговая конструкция, но и что-то живое, в обмен на какое-то биологическое, физическое пространство, получившееся между мной и миром. Марине сначала было противно и страшно ко мне подойти, а потом она стала читать «Канцоны», «Год одуванчиков», «Богослова» и «Улитку».
И может быть что-нибудь поняла, не про то что я крутой, какой уж там крутой, а про то что сначала должна быть палата № 6, бред навроде тракториста Вити с портвейном. Интересно, он хоть спросил, как меня зовут, за все эти часы дружбы с местными я не сказал ни слова. Только когда расставались назидательно произнёс: все на одной земле живём. Был уже достаточно пьян и смел. Витя в это время возил куклу вместо меня по близлежащим лесам, бил какого-то подводника на берегу реки, дружил с уркой, урка мне рассказывал, что Витя её е…л, Тамарку, рассказывал, что лучше её выбросит, помидорную рассаду, чем продаст дешевле десяти рублей, правильно? (мне). Стояли деревья, молчаливые как я, и была плева, которую я тогда заместо всех слов тискал в стихи, а теперь понимаю, что это такое.

1.

Затомила, затюкала, стронула,
Закруглясь обвисающим выменем,
Голова переполнившись именем,
Будто семенем простыть смочив.

На уста опускается медленно
На канатике золота алого
Белой ниткою шитый рассудочек,
Полоумный, родной, обязательный.

Сослагательно спрягшись в донынешнем
Пребыванье с матёрою правдою,
Изумрудная клетка становится
На разящей цветной голове.

Бирюзовая, новая, старая,
Государством, картошкой, отцом,
Заручившись за солнечный диск,
Молоко, млечный путь, мастерство.

2.

За белой, чёрной, голубой,
Рисованной, покойной,
Становятся не посмотреть,
А только воду пить.
В квадратных кубиках тепла,
На сахарном довольстве
Стегает долгая ладонь
Зарвавшуюся кривду.
А после месть веригой гнёт
С картинки Модильяни
Лилейну выю и с рамен
Сочится божество.

3.

Линованная, достаёт,
На белом молоке
Коричневый замшелый пах
И больше ничего.
Я обязательно умру,
Написано невидно
На полостях у божества,
Разлитого в природе.
Я тоже стану божество,
Тлетворный, чёрный мир,
Как он красив, как он богат
Мечтою запасной.

4.

Нужно послушаться раны довольственной,
Света прекрасного, плоти родной.
Нужно превыситься, комнатой сделаться,
Для её жёлтое дерево-свет.

Глина печная, земля земляничная,
Нитка матерчата, крашеный пол,
Стольких кормилица, стольких поилица,
Чуждых приветила, нас, босяков.

 Свет сквозь оконца слюдяные сыплется
На почивающих мать и дитя,
Створкой малиновой, нимбом лазоревым,
Коркою розовой, синим цветком.

5.

Что незабудка забудет – исполнится,
Что недотрога исполнит -  забудется.
Правдой покроется, в нитку оденется,
В нетях сокроется, так и живём.

6.

Там всё внутри покрывается правдой,
Кривдой наружною прячется выпукло,
Вогнутый ум выдыбает увиденно,
Денно и нощно, стяжаньем сподобленный.

7.

Томителен и непреступен,
Я пью разорванный язык,
Тогда как куст сирени дикой
Передо мною вот возник.
Я пью свободу, пью достачу,
Я пью дорогу у виска,
Я ровно ничего не значу,
Слеплённый с одного куска.
За пластилиновой плевою,
Внутри зелёного стекла,
Есть тёплое зерно достатка
И ласковая пустота.
Так, к вам допущен и повытчик,
Свободно пишущий дуэль,
Прохладно нижущий на строки
Рисованную карамель.
Лиловую и заводную,
От башлачёвского добра.
На бледно выгнутую выю,
Победно вогнутый бедняк.

8.

Я захватил четыре года
Блаженных, ласковых тревог,
Пустотное, немое солнце
И жабры воздуха круглы.

Играет рыба в золотом
И розовом стекле
Воды, пролитой в небеса,
На берегах кривых.

Я навсегда отпечатлел
На белом молоке
Рассудка сыворотку чувств
При виде божества

Тлетворного. Отъединён,
И только слово длит
Малиновую густоту
За пустотой сердец.

Пойми, милые мои,
Черты лица, в словах
Есть возвращенье божества
На крыльях заводных.

9.

Что ж, я готов, под золотом сухим
Внезапно умереть, попомнив слово.
А что нам делать, если божество
Так немо, только внемлить, умирать.
И я святые ночи пренебрёг
Зорить, хоть с человеком, хоть с вином.
И я отдался на съеденье тварей,
Дай мужества, оставшимся в метрвецкой.
Покойное, сиятельное, тронь же,
Мои уста серебрянной дорогой.
Будь той же перстью, только без могил,
Могила я, теперь я это понял.

10.

Плоть, выдыбающая чрево,
Есть откровенье по уму.
И родственники не помогут,
И перед смертью ты один.
Тогда как с умною плевою,
Она виденье обтечёт,
И радостно, и торопливо
Его попробуй объяснить.
И сразу музыкой рассветной
Тебе покажется восход,
И запад ярко пламенеет
На лицах родственников уст.
И перед тоненьким событьем
Я отступаю, нелюдим,
Для долгого плодоношенья
Навстечу собранной любви.
И просто сделанный поступок
Такую правду обтечёт,
Что сладостию потаённой
Упьются любящие нас.

11.

Блаженное сиянье рая,
Тлетворный, обнажённый свет
Пред ужасом священным ночи
Во всякой плоти огневой.
Воссиявает отраженье
На тёплой роговице точно,
Тепло и тонко, воск цветочный,
Восстановлённое блаженство.
И выжимается сквозь влагу
На тёмных выпуклых ресницах
Сиреневое солнце, птица
Сухая, золотая в сером
Сквозящем сумраке сыром.
Какая боль, какое сердце,
Какая рана, боже мой.

12.

Упоённая плоть,
Для тепла разлитая.
Золотое, сухое
Заходящее солнце.
И последняя бабочка
Головою кивает,
Где зелёное, синее
Разломилось стекло.
Холостится равнина,
Уходящий свет тонок,
Потому что решеньем
Всех достойных сердец
Сей подробный рисунок
Прободающей плоти
Холостится плевою
И встаёт божество.

 

ПРО ГОЛЯК.

                                                                                  1.

Белые, мягкие, податливые существа как подушка. Что-то такое странное. Как привидение. Неодушевлённое. И в то же время живое. Доличностное. Такие стихотворения. А слов нет. Со словами что-то сделал. Убил, умертвил их в себе, а потом полуоживил и сделал слепками себя – привидениями:
Не человек; всё отошло и ясно,
Что жизнь проста. И снова тишина.
Запись мгновения, в котором, собственно, ничего не происходит. Только дыхание и лёгкие призраки мыслей. Именно, не мысли, стягивающие землю и вселенную покруче тяжей, собственно, они тяжи и есть, заставляющие не рассыпаться мир, не распасться на куски. А не претендующие на такое философское место в поэзии сейчас умирающие лёгкие призраки мыслей. Как бы самочувствие смертельно заболевшего человека, обречённого, знающего про свою обречённость и поэтому бесконечно дорога любая мелочь. Недаром, герои его прозы – собиратели дрязг: фантиков, безвкусных восклицаний, волос, всего отжившего, предоставленного уже почти совсем самим себе, ещё чуть-чуть помнящим свою жизнь. Герои такие же восковые, упыриные как гоголевские, но живые. В этом гениальность и демоничность (по Розанову) Гоголя, предсказавшего их, когда были ещё в мёртвыми, в проэкте, сделавшего их в жизни, навроде чёрта, по Розанову, не предсказавшего, а совершившего русскую революцию, выведшего её из безвкусицы уклада, из пустоты народа, из чудовищности ожиданий. Не увидел тёплого, смысла и замочил, выражаясь советским сленгом. Мне так легче сказать мою мысль.
По языку она близка к гоголевскому поступку. Они одно. Преступление. Преступление черты, чтобы убить кого-то, а в том, чтобы потерять смысл, не найдя которого Гоголь и умер. А уже у Достоевского эта смерть переведена на язык поиска Бога, но Бог и смысл не одно. И оттого Гоголь запутал не себя и Достоевского, а всю двухсотлетнюю прозу русскую, историю, цивилизацию, по Розанову.
Так? Да, так, потому что мог распутать, а не смог и умер, значит, запутал. Но ведь умер, потому что не смог, не было этого ещё смысла у народа, у вселенной, у языка, у истории.
И потому Достоевский мочит Европу. У неё он должен был быть. Она же пуп земли. Но у неё его не оказалось. Но она не умерла, прекрасно существует, наполненная вагиновскими героями. А в России их обрёк на вымирание Гоголь своей смертью, по Розанову.
Значит даём реабилитацию Гоголю? А Розанов этого не понял, смысла русской революции, чем она отличается от европейских, а может понял в последний момент. Немцы будут строить нам заводы, а мы их душе научим, пишу по памяти. Дело не в немцах, а в распределении. Россия на себя взяла обязаловку голяка для смысла. Об этом все писали, конечно. Чин русской революции в её религиозности. И Розановский пол, низ, ставший Богом.
Искали Бога, а не смысла в русской революции и нашли его в последних реалиях сущего – крови и семени. Таков русский голяк, русское извращение, по Достоевскому, взамен он предлагал пустотелого Алёшу Карамазова, составленного целиком из положительных функций, но смысла, меры в этом не было, только противовес живым утопистам, ставшим к этому времени нигилистами, богоборцами и террористами. Утопией, сработанной под живое, смысла нет, меры нет, есть одно чистилище, отчаяние, имитирующее в своей художнической цельности произведения веру как надежду.
Чтобы поверить, надо убить двух человек, это и есть русская мера, это страшно, этого не может быть, это надо затусовать. Толстой здесь честней и поэтому ему удаётся рай. Он дворянин, он умный, он выше страдания. И пока он был таким, пока не превратился в мужика болезного, Платон Каратаев у него умирает неоплаканным будущим Декабристом, хоть и был смыслом и солью земли. Он говорит про утопию чистилища Гоголя, про утопию рая Достоевского – это русский дворянский уклад начала девятнадцатого века.
Вернее, не он сам, а моё воспоминание о нём. Холодное, отвлечённое, артистическое вычленение меры, смысла, тёплого жизни. Холодное, отвлечённое, отчленённое от чего? От грязи жизни. Рай возможен только в человеческой памяти ценой человеческой       совести. Совесть у Толстого появляется задним числом. Каждый раз избавляться от неё то плугом, то заклеймлением семьи, то московскими ночлежками невозможно. От этих бессильных усилий она всё растёт и растёт, как ком: до полного непонимания собственной болезни, когда её лечат русские народовольцы-террористы того же времени бомбами и смертями государственных чиновников, припарками вроде публицистики и нигилистического богословия.
Это только у Бунина с Набоковым получалось уехать на Цейлон и душить бабочек, чтобы увидеть фантомный смысл жизни в простом артистическом впечатлении. Толстой слишком «матёрый человечище», чтобы подобными пинцетами избавиться от занозы. Но ума не было и смысла не было. Так умерло русское дворянство.
Добило его, конечно, русское крестьянство вкупе с иноземным ЧК, но это не суть важно. Это и есть тот самый голяк плевы, которого не было у русского уклада для смысла, за что он и поплатился своим самоубийством. Потому что было для обломовского тёплого, уже замоченного общественно-экономическим Штольцем, не столь пустым внутри как Алёша Карамазов, потому что та пустота нигилистична, полна – сплошное обещание и ожидание будущего, стремление к нему всеми соками молодой души в лице Ольги – жизни, скажем мы, хотя бы схоластически, разниматели мы, умерщвители, аналитики или нет, трахтахтах.

2.

            Но Гоголь, кстати говоря, увидел. Значит, был? А Розанов говорит, не было. Вот это и есть моя последняя иллюстрация того, что чтобы была мысль, понимание настоящего, доподлинного, подноготного, нужно от него отвлечься, отстраниться в поднебесное, холодное искусство, а искусство сие в жизни означает сплошной голяк ничего, бездну, которую надо поимать, похотеть в иллюзии и утопии бессмертия ли, будь оно Бог или подружка?
До Бога надо ещё дорасти. Надо, чтобы сначала ещё был смысл жить. А то мы все в боги метим без иерархии смысла, его табели о рангах, где все мы не Бог, а его тело, его ничто, а он сам – сначала смысл, а потом ещё смысл, а потом ещё смысл ценой собственного бессмертия.
Философия Хайдеггера станет настольным чтением, когда родится Мартышка Сталкера, умеющая не двигать стаканы, а каким-то непостижимым для нас теперь существованием всегда, пока не умрёт, помнящая о том, что все вещи только смертные, т. е. о своей смерти, отмирающей, единичной части тела мира, т. е. подчинённой, чиновницей, утопленной в собственную жизнь как мысль о целом.
Вот пример пластической метафоры у Тарковского, недаром она мутант и без ножек, это ведь не только популярное мышление, а ля «Московский комсомолец», это и что-то большее, это, например, фотография в «Московском комсомольце» детей, рождённых облучёнными в Чернобыльской аварии: ластоногих, семипалых, бесформенных и с глазами, пронизывающими вас и всё вокруг насквозь, но ещё и укутывающих, дающих кров, тепло, заботу, смысл, понимающих, одним словом, велик и могуч русский язык в своём разговоре с начальником себя. Это вам не «экстрасенс», который лечит от запойного алкоголизма. Та жуть, которую внушает эта фотография и есть голяк смысла, в который надо пойти, чтобы он был, русская революция, если угодно. Ещё одна иллюстрация моей мысли.
Можно сказать, получилось по другому. Как у Бердяева, русская молодёжь своей комсомольско-православной энергией сначала строит беломор-каналы, а потом делается шкурницей. Следи интригу ментальности, дедушки с бабушками неслись в дом от голяка, папы с мамами несли в дом от голяка, а мы демократы, потому что хотим жить как в Америке.
Смысл нельзя устроить, им нельзя стать, его можно понимать, а это значит жить голо, быть палатой № 6 сначала. Здесь разговоры об одном и обо всех бессмысленны. Один не может жить голо. Жить голо могут только все, иначе это аскетизм – самоцель.
Я писал когда-то, миллиард милииардов будут верить в Бога на мази, а один пупок скажет, а я не верю, сам себе бог. И всё, никакой мази, никакого бога не случится, потому – царство божие на земле. А коли нет, значит пессимизм всех религий, великая бойня, плач земли, апокалипсис, эсхатология, несколько Мартышек или 12 колен, не суть важно, отлетают от пылающей земли в виде муз, парок, гениев, не нуждающиеся уже вовсе в данном теле, а мы все – что-то вроде тех животных и растений, которые мы едим, жертва закланная. Ведь тот же голяк, та же бездна, боль и смерть, но только здесь без нас, сначала наш кайф, потом бессмертие толстовское, от которого он с Иваном Ильичём вместе выл, а последний свет в трубе – кивок упущенного смысла, мог бы быть ты.
Я давно уже борюсь, как ветхозаветный герой с богом в бедре с мыслью, что если сейчас сесть и дальше уже не вставать для еды, сигарет, службы, семьи, книг, друзей и т. д., то это будет тот голяк, который нужно длить для понимания того, что есть. Но ведь так же один раз уже было в христианстве, но потом случился ренессанс, явление по сути эмигрантское, чернушечное, побаловаться насчёт клубнички, из-за того, что смысл перерос схиму.
Так носителями смысла стали пазолиниевские толпы обнажённых из бокаччовского «Декамерона».
Значит – другое, то, о чём я писал когда-то: максимально выжимать на вираже истории, жить с людьми, делать всё, что они, но как бы обманно, меча подмётные письма в пространство опустошаемых пустот между всё сжимающихся в своём вожделении себя, собственно себя, последнего, достовернейшего наслаждения себя тел.
Они и есть голяк, пощёчина самому себе, мысли, как Максимов Достоевского, самая хлёсткая пощёчина, какую я только встречал в литературе, а самому себе, тем более, поскольку самому себе сделать больно странно, похоже на извращение.
Конечно язык всегда пляшет от какого-то столба под какую-то дудку, т. е. он всегда относителен, но ведь он текст, памятник того как я самым главным я, смыслом дотыкивался до голяка ничего и понимал его, видел в этом ничево что-то такое, о чём в тексте.

ПРО ОЛЕСЮ.

         Марина рассказывает, когда умер отец, потом, через неделю не было хлеба и взять было негде, вдруг почувствовала запах чеснока острый откуда-то. Стала принюхиваться, вроде из отцовского дипломата позабытого, который был сунут когда принесли отца и так пролежал всю эту неделю нетронутый. Отец упал возле подъезда, не дойдя до дома несколько шагов. Открыла дипломат, а там позеленевший полусгнивший  чеснок и полбуханки чёрного хлеба.
А я сказал, что у меня было похожее, когда тоже после смерти отца во дворе школы на переменке вдруг увидел идущего мимо забора и открытых ворот маленького прапорщика. И поразительная мысль, что это отец, и в ней одно мгновение, секунда той ослепительной достоверности, что это так, сродни секунде просветления и высшего наслаждения в эпилептическом припадке у Достоевского, по сравнению с которым вся остальная жизнь просто ерунда.
Я сказал, что это и есть поэтическая реальность, кстати. В это же время читал Тютчева. У него это главная подробность мысли.
А потом, что в этом эпизоде есть что-то египетское, когда доставали зёрна пшеницы пятитысячелетней давности из запечатанных амфор, стоявших рядом с обуглившимися и сохранившимися мумиями царей и крестьян египетских из захоронений, могильников и пирамид, сажали в землю и они принимались, вырастали, давали колос и урожай.
Марина рассказала, как ей приснилось, что отец говорит, что он не умер, а у него задание такое, он должен отлучиться, так всё специально и понарошку было устроено, смерть и похороны (работал следователем в прокуратуре), а в пачке сигарет на кухне на шкафу лежит записка, в которой всё подробно объяснено. И вот среди ночи Марина бросилась шарить на шкафу, и там лежит пустая пачка из-под сигарет.
А ещё после смерти дедушки снилась тень на стене в комнате дедушкина, ей было 8 лет.
Здесь квартира такая пустотелая страшная. Она как вызов моей работе и объяснение тем четырём годам провала жизни моей семейной, которые я пережил, когда ждал поэтической полноты в ответ на мои стихи, а была страшная пазуха обыденности, заблудившегося в себе я, и нелепости недотыкнутых отношения с близкими людьми и казённой стеной. Квартира эта ждёт своего летописца, в ней можно жизнь покласть, переборая её пустоту, холод, неуклюжую, нескладную огромность, жуткость, трагичность, дотыкиваясь с нею и в ней до настоящего, того, что есть на самом деле, становясь как бы волшебником. Так Марина про меня рассказывала своим подругам, что я добрый волшебник. А ещё: мальчик-то, мальчик-то как разрезвился. Они меня потом так и окрестили, Мальчик. Вот мой генезис, в пятом классе, когда побежал жаловаться маме в «Спорттовары» через парк, что Гасилин нос разбил, обзывали потом – женщиной. В армейской очебке, целочкой, казённая, конечно, кличка, не мужик, не мужчина, но именно я её удостоился лично. В институте на третьем курсе –мальчик. Стоило ехать в Москву, два года тусоваться на «Фрунзенской» возле института, стучать каблучком, сидеть на скамейке, точить словарь, высматривать девочек, парок, гениев, ларов. Быть выгнанным за крайнюю неуспеваемость с партией таких же «послеармейцев». По добрым соцреалистическим, домостроевским, семейственным, местническим традициям института, который теперь самый «красный» в Москве, ученик Марины не решается поступать поэтому в него, демократ, был оставлен деканом по подложной справке из кожно-венерологического диспансера на повторный курс. Наступил год Строгинского сидения, помертвения, а не одиночества, с откуда-то вдруг взявшимися стихами на конце. Отрыгнул, так бабушка в деревне говорила на цветок, который засох, зачах, умер, а потом зазеленел снова. Зерно должно умереть, чтобы дать колос.
Вот тогда встретился с Саней и девочками-дюймовочками в своей новой группе, одна из которых была Марина и удостоился звания мальчика ещё без стихов, читанных позже в глубоком, парализующем смущении. Когда удостоился любви, и дружбы, и Москвы так, как не было в тусовке, хотя и там была попытка любви и посвящения, но до этого было ещё далеко.
Но всё мне казалось не то, не настоящее, девочки-дюймовочки не понимают главного с их каэспешными посиделками, песнями под гитару безвкусными, столами, ломящимися от яств и лимонадом на днях рождения, наступавших гроздьями и строго обязательно и планово посещавшимися какими-то глупыми знакомыми, бесконечными разговорами о летних пионерлагерях, наивностью старомосковской, когда голяк улично-армейско-тюремного мата в пригородах компенсируется райским укладом в домах-квартирах.
Как они все повыходили замуж в одночасье, переболев перекрёстными влюблённостями, трагическими из-за вдруг открывшегося, неожиданно глубокого и длинного одиночества и несчастья и оказались страшно разными.
Тихий даос Фонарик за красного хохла Гену, которые все ведь ламы, потому что стоят на двух ногах крепко. Который тут же стал на неё материться и чесать волосатое пузо, мотивируя свою всеядность и глупость домостроем и авторитетом миллионов, стоящих у него за плечами и всегда присутствующих в его речи. Я даже рассказывал Сане, что это Фонарик виноват в том, что спровоцировал такого Гену своей боязнью одиночества и несчастья, тихостью, безответностью и всеприятием. Что Гена, конечно, спасётся, Фонарик его починит последней московской благодатью. И сам Фонарик, страдалец и грубиян ставши, знает где смысл побольше меня. Но приемлема ли такая цена – этот сальный Гена, за которым не добраться до толкового Фонарика, с порога засыпающий пошлостями, которым не видно конца. Фонарик, усвоивший его кондовую лексику и лирику в два счёта, как свою исконную, родную и спрашивающий у Марины: почему они из нас сделали таких баб? Соседи, которые  приходят заступаться за Фонарика, когда Гена разорётся матом на всю ивановскую. Аспирант всё того же красного института, преподаватель русского языка и литературы. Кумиры – советская проправительственная традиция - Шолохов, Фадеев. И Лотман, потому что недавно умер. Вешает с Жириновским кого ни попадя. Потому, когда террор одним процентом девяносто девяти – суки. А когда пролетарский террор – это по Константину Леонтьеву, В. И. Ленину и Иосифу Сталину – домострой, благодать. Мешанина в голове дивная, но не альфонствует подобно мне, в общежитье всегда место найдётся. Работал учителем в школе, ученики красные листовки клеили по ночам. Ничего возразить невозможно, что-то вроде той дубины гвоздящей народной толстовской.
Всё это показывает, какой силы и глубины даос-дюймовочка Фонарик, обращающаяся к супругу исключительно: Порос. Прободать Генин бред, морящий забубённей самой жизни, ничтожащей все смыслы, главным обрядом любви – посвящённостью в некий чин и толк жизни, в котором снимается любой бред как местный колорит и остаётся Олеся, дочка трёхгодовалая, то с тусклым, сонным, пустым детским взглядом, то с глазами, лучащимися необыкновенным светом, который, может и ни в чём не выразится потом, но в нём есть какое-то веденье. Или нет?
Поёт с папой песни тридцатых годов, как почти у всех хохлов у Гены удивительный слух.

ПРО СТАЛКЕРА.

            Полость природы к нынешнему времени сложилась так, что чем ярче и ясней я вижу листок цветка, стоящего у меня в комнате, живущего со мной уже 5 лет, тем внятнее понимаю створённую мной пустоту вокруг него, названную мной когда-то створка из-за того, что она на месте листа на самом деле, но больше листа, когда я сжимаю его моим умом или добавляю свою пустоту к пустоте листа. Одновременно она наполняется надыбанным мною смыслом. Он не такой как у нынешних нигилистов, что он моя собственность: я могу его хоть съесть, хоть срезать ребром ладони как завзятый каратюга, хоть совсем плюнуть на него, а другой теперь, что моя судьба, её голяк, несчастность, в конечном счёте неспание и смысл теперишние – природа, вместе с листком на цветке в моей комнате – библиотеке, кабинете, холодной комнате, маринина мама, тёща, не велит называть её моей. Вернее даже, что полость цветка – створка тела мира вместе с моим смыслом, прошедшим через ступеньки: лона, выхолоста, отрыгивания, створки, голяка, плевы, ума. Умный-умный, а дурак, как говорил наивный сержант Авдеев в учебке.
Эта пустота листа, которая больше листа, вырывающийся излишек, створка, уловленная моим умом, и есть жизнь. Но я не про это. А что мы вместе у природы. Это ведь главное достижение при нынешнем положении вещей, нигилистическом  отчуждении (и аффектированной пустопорожности человека) от лона своего происхождения и даже плевы природы, которая есть его речь вместе с другими вещами мира в едином теле мира, который уже полость таким образом, т. е. язык (это когда вещь на месте своей пустоты – бытие, жизнь, а не голая голизна функций), нечто наполовину готовое принять решение смысла.
По крайней мере, с буквой -н- уже разобрались, так же как с поятием, похотением пола, низа, сладости бессмертия, когда спешит вернуться в лоно, не поломав целочки, не прободав плеву. Это когда крутой десантник уркаган мужчина на самом деле женщина, потому что сохранитель мёртвой жизни, лона, основы, пода, низа, пола на земле, самка, животное, природа, а нежный женственный мужчина, даже по телевизору мне рассказали, что роли быстро меняются. Поменялись они уже давно, ещё с семнадцатого года, когда всё метафизическое в русском мужчине от избытка этого метафизического было замочено животным в нём. Он стал сохранителем-шкурником в худшем случае, а женщина-природа, поскольку она не терпит пустоты, вынуждена была стать блюстительницей нигилистически-метафизического блюдения смысла на земле, что она пуп земли в своей волевой воле, контролирующей (берущей в оборот, пускающей в расход) вольную волю и светском свете, появшем с остатком лишь на одежду, похоть и славную славность белый свет, это, опять таки, в худшем случае.
В лучшем же, за примером не надо далеко ходить, возьмём нашу семью. Я не говорю, что она не развалится, я говорю, что это лучше, чем худшее, по моему. Это когда мужчина в пазухе со своим смыслом, женщина в показухе со своей органичностью. Вот представьте себе, можно быть органичным даже в Подноготной, коли ты не боишься ежовой рукавицы. А не боится теперь только женщина, потому что её не били и не убивали так в двадцатом столетии русском как мужчину для голяка, выхолоста, меры преизбыточной, смысла. Т. е. той же природы, только новой, в которой женственный, нежный, трусливый, истеричный мужчина (женщина, целочка, мальчик, мои клички в школе, армии, институте) истинно мужчина, молоток, мужик, смогший предолеть многомиллионолетнюю самку-землю, трахнуть её, выражаясь метафорически, экспрессионистически, родить и воспитать с ней новый плод, Мартышку Тарковского, с её двиганием стаканов, потому что они её мысли.
Таких Мартышек 12 колен и апокалипсис не за горами. Всё недаром земля была, раз будут смогшие обойтись без неё, а мы как жертва закланная, как расстения с животными, которых мы поедали, чтобы кайфовать и думать по временам, когда туго по части кайфа. Безногость Мартышки, деформированные тела детей-мутантов с всенонимающими пронзительными глазами, это ли не намёк на будущую безвоздушность, пустотелость тела мира, то что в Евангилии называется царством Божиим. Или вот ещё, американские, искусственно спаренные дети из инкубатора. Вот и вам и отличие русской и американской цивилизации, голяка и хеппи энда. Мысль та же, но как исполнена чудовищно-нигилистически, никакому фашизму не снилось. Проблема не техническая, а этическая, так их так.  И глаза ясные как у католических проповедников, засылаемых инофирмами, чтобы подготовить почву для бизнеса. Если не удастся розановское, немцы нам шьют сапоги, а мы их душе учим, то с голяком следует поторопиться, что, собственно, и происходит, начиная с Гоголя и до Чехова и от русской революции до Жириновского. Пушкин и Шаламов «чётко и ясно» говорят, «береги честь смолоду», «на зоне нет места ни Богу, ни любви, ни искусству, ни дружбе». Что по части государства, то оно уже давно – зона, армия, тюрьма, будь ты хоть демократом раздемократом, не только для Сталкера, а для всех, только крутые мужчины десантники этого не замечают теперь, потому что государство и есть самка – мёртвая природа, окостеневшая часть её живой – смысла, который уже на мази.

 

Мысль с детства преследовавшая меня: как всё мимо. И как после этого мимо дорога жизнь. В детстве кто этого не чувствует как себя. Рассказать про это ведь нельзя по-настоящему. Т. о., вся последующая жизнь – удачная или неудачная культурология детства. Под детством разумеем впечатление в жизнь как произведение большого мастера всегда, под культурологией – попытку развития понимания этого, для того чтобы придти к жёсткому смыслу, преобразящему существо человека, а значит и мира в неслиянное единство, в жертву друг другу, а на самом деле чему-то третьему, про которое лучше молчать, чем говорить. Впрочем, есть хорошие банальные слова: жизнь, Бог, которые так затусованы и замусолены общежитием, что надо сначала окунуть их в бездну и повторно вынуть оттуда, чтобы порадоваться и удивиться простому и глубочайшему, как по выходе из лабиринта Минотавра, Тезей радовался, должно быть, первое время не столько несказанной красоты деве, сколько простому мотку шерсти, не за то, что вывел, а за то, что путь и дальше. Как в армии после трёх недель учебки мы ходили и шутили друг с другом: всё, армии достаточно, чтобы на всю жизнь полюбить гражданку. Дело не в сорокаградусной измаильской строевой на расплавленном асфальте от подъёма до отбоя, не в пятиминутных стадах, несущихся к водопою облиться водой из крана и нестись обратно в строй, не в нюхе сесть поближе к бачку с перловой кашей, неизвестному дотоле никому блюду, за десятиместным столом, не в ожесточении перед увеличивающимся внутренним холодом, перед одиночеством, умело заменяемым по периодам службы и личной доблестностью, то трусостью, то вином, то мордобоем, то развратом, а в том, что война имеет своей столицей мир, а мир своим захолустьем – войну и только бездна может расставить всё по местам, кто здесь столичный: жизнь или герой, вернее, сама стать на своё законное место между ими двумя, чтобы столичный смысл жизни был для героя трагичным поступком прободания холостящей плевы жизни, а судьба такой жертвы пустоте становилась целым телом мира, любой отдельной плотью, обволокнутой простым, обыденным и божественным.

ПРО КИНО.

            Знаете, почему у людей так получается, что они послушно идут на поводу у цивилизации, ментальности её, нигилистической, кстати говоря? Потому что у них сначала они, а потом всё остальное, а не наоборот – сначала жизнь, а потом они и всё остальное. Вот и получается, что интригу ментальности человек воспринимает в лоб, буквально, как посыл, задание, руководство к действию. Тогда как такой ментальности в жизни нет. Нигил её, воспринятый как трагичность жизни, не жизни и не человека, а то что всё мимо. Т. е. что есть какое-то совершенно пустое пространство между людьми и вещами, как между жизнями и нужно относиться к нему, а не друг к другу. Только тогда живая плоть не станет уже попираться, как будто это она начальник жизни и нужно отвоевать себе право начальствовать. Откровение смерти показывает, что главное, что делает нас живыми людьми, душами, характерами, мыслями и т. д. Мимо, пустое для жизни, тело быстро съедят черви, вот и нужно относиться к нему. Такой «нигилизм» уже не агрессивен, не обряден, он трагичен, по-настоящему трагичен для героя жизни. Ведь жизнь есть герой этого произведения, в которое мы попали. Вот герой жизни и должен совпасть с жизнью как героем этого произведения. Т. е. стать воистину героем этого произведения. Что для этого надо? Прежде всего, вместе с Печориным за пять минут до дуэли в горах, мирно беседуя с секундантом об откровениях жизни, понять, что аппеляция к следящему нашу жизнь как к богу бессмысленна. Важно указать «место», откуда происходит такое слежение и это будет первое мимо.
Бесчеловечная проза Гоголя по настоящему первая констатация такого факта в русском общежитьи. У Гоголя героя нет и не может быть. У него же главный герой пустота жизни. Это по-разному можно воспринимать человеку, можно ёрнически, саркастически, можно патетически, лирически. Но и то и другое будет артистической реакцией, вуалью психики человека, выступившего уже из патриархального проживания с природой, из общины, как говорили славянофилы в нигилизм общежитья, где жизнь неуловима, не есть сущее, тогда как раньше она была, и какой угодно вещью утвари, и чувством, и стихией (растения, животного, горы, луга и т. д.).
Как это важно понять, что без одного маленького прозаического произведения Лермонтова не было бы всего Достоевского, а именно такого отрывка в «Печорине», который мне самому дороже всех романов Достоевского, потому что, что в конце концов решает Достоевский? Да ничего. Что всё плохо, а будет всё хорошо. Расслабленность какая-то заместо мужества. Все бесы Достоевского и все умные его хотят верить и не могут, и на этом вся история кончается. Тогда как Печорин демонически-салонно восклицает: не в этом дело, вот – видите, три фигурки на скале, это должно быть нас поджидают. Заместо того, чтобы сослаться на бога, рассказывая о втором я, следящем, жёстко блюдущем, что ложь, а что правда в поведении первого, собственно героя произведения жизни, буквального, которого сейчас м. б. не станет, укокошат, а другой, другой.
И здесь ссылка, по сути, не на горный ландшафт и даже не на целительный прозрачный стеклянный воздух, могущий послужить метафорой будущему Хайдеггеровскому вот-здесь-бытию. Есть такая киношная плёнка высокого качества, на которой этот эффект словлен, что всё мимо, там как будто воздух прозрачный течёт в картинке. Т. е. как бы уловлена погружённость в пустоту жизни. Кстати говоря, главный приём художественного кино, я думаю, сделать так первым делом режиссёру, чтобы жизнь шла мимо, сквозь зрителя, как бы сама по себе. В «Сатириконе» Феллини этот эффект достигается за счёт скользящей по рельсам камеры мимо длинного ряда комнат с одной убранной стеной, наполненных самыми пёстрыми богемными сценками. У Бунина я читал про воздух Палестины, что он рождает эффект, что всё как будто, вот здесь, перед тобой, на ладони: гора на горизонте, бедуин на берегу. А когда по телевизору в программе «Время» показывали американских солдат в Ираке, увидел действительно странную вещь, вероятно подчёркнутую высококачественной американской плёнкой.
Возвращаюсь к моему Лермонтову. А на то, что всё главное мимо и здесь одновременно, максимально близко. Сначала мимо, потом страшно дорого, как неощутимый воздух, передающий вещи без перспективы удалённости, как на картинах ранних художников и детей, где гора крохотная, а собака слоновая, не от того, что они в перспективе таковы, а от того, что они таковы вот здесь, у ума за пазухой, снаружи жизни. Не то, что в наших сумеречных краях, воздух всегда густ и дымен, холстян, как у древних китайских пейзажистов, использующих фактуру ткани, чтобы были дождь или солнце на полотне.
Такая поэтическая разряженность или перегруженность воздуха или текста подчёркивает, насколько мы не свои, а жизни. И насколько человек бесчеловечен в своей сути, не в нравственном смысле, а в космическом. Он как будто лишён пола, вернее, его пол, по настоящему, пол, низ, конец, под мира, все вещи, плева, как у Мартышки Тарковского, сопереживающей чувственному стихотворению Тютчева космическим двиганием стаканов. Символистический демиург, биографический ловец человеков начала века разламливается в более поздней социалистической реальности на голяк и дружбу, голяк и любовь, голяк и посвящение. Голяк и Сталкерство, голяк и женысталкерство, голяк и Мартышество. Причём, голяк для последнего экспрессионистического кинематографического художества, собирающего в себе, по сути, все роды искусств, о чём в разные века мечтали люди, трудящиеся над посвящённостью, Блок, например, не может быть не выражен в пластическом образе. Пейзаж, ландшафт и интерьер Тарковского узнаваем узнаваем не только своей культурологичностью, образы разрушенной цивилизации под водой с живыми рыбами, пистолетами, каким-то мазутом, монетами, иконами, проволоками, да мало ли что можно найти на месте разрушенного живого, наползающих как бы какофонически и в то же время внутренне мотивированно затянутых. Но своей голизной, причём, опять-таки в разреженности и нагруженности письма, образа. Жильё Сталкера и квартира и деревенский дом героя в «Зеркале».
Остаётся только выразить сюжетно иерархию смыслов посвящения рядом с пустотоё-голизной жизни у Тарковского, да и не только. От посвящённости-тусовки, Сталкер ведь, по сути, хотел только дружить со своими подопечными, да изона хотела только этого, чтобы в напряжённости совместных, помогающих друг другу, берегущих друг друга поисков главного, нечеловеческого жизни, оно, это главное, было отдано, возвращено зоне. К посвящённости-любви, это когда, Сталкер, чмо, так, с такой силой не может главного, дружить с жизнью, что приходится этим заниматься его жене, пошедшей за ним только потому что он позвал, а не позвал бы и не пошла. Сталкер сам уже ни во что не верит, устроил зону и жене и не верит, что она там сможет, тогда как она как только за ним пошла, уже там была, потому и пошла. И от посвящённости-любви к посвящённости, когда люди родить не будут, как говорил князь Мышкин, эпилептик. Мартышка не повелевает вещами и планетами как монстр-демиург, а дружит с жизнью, любит и постигает её настоящую, которую мы не принимаем, можем про неё только фильмы снимать и смотреть, страшную, голую, в которой сначала она – ничего, всё мимо, а потом мы – её дорогое, мысли.

ПРО МОСКВУ.

            Проехал Мытищи, сошёл в Строителе. Поздно, темно, ребята пьяные воплощаются, а у меня в сумке три тетради с последними записями. Подумал, щас отнимут и размыкают, и тут же, через три секунды встретил Лелку, которая показала, как дойти до дома. Мол, за рукописи не бойся. Очень похоже на голос предупреждающий в «Сталкере», когда Писатель полез на рожон, мол он крутой, устал, «стой и не двигайся», здесь не ходят и птицы крыльями захлопали. Я даже обрадовался и с удовольствием прошёлся километра два-три по морозу при полной луне мимо сосен, многоэтажек, дач, двухъэтажных особнячков, заводов, полотен железнодорожных. Такое, может, впервые за последние два-три года. Я ведь сижу дома и не гуляю никогда, выхожу только за делом, а поскольку дел у меня никаких нет, да и какие в Мытищах прогулки среди собак, заводов, панельных общежитий, пьяных и подростков. Разве что собаку выгулять или ребёнка проветрить. Совсем не представляю поэтому, как Марина здесь жила в детстве счастливо.
Вот я раньше, когда жил в Москве и один, уписывал по 20-30 километров из Стогино на Фрунзенскую в институт за ночь. С Комсомольской, с какоё-то, то ли Щербаковской, то ли Первомайской в Строгино. Почти стихи. Верно пишет Хайдеггер, что мышление и поэзия подбираются под шаг. А потом перестал ходить и стихи перестали. Стихи:

И на светящемся плацдарме остановки
Сухой сюжет: иль драка, иль лобзанье.
Чуть гуще листьев тень и есть минута,
Из проносящихся случайных лимузинов
Вдруг выпадет ответ твоей догадке.
Так словно ива деревом глядится
В хрусталь сосуда пруда или речки,
Так человек пред зеркалами ночи
Перемещенье освещенья вида
Форм мирозданья. Так, нипочему,
Встающих, отражаяся друг в друге,
Лишь на минуту мысленного взмаха,
Узнать себя и потерять себя.
А человек, он здесь не принимаем,
Ведь человек всё хочет полюбить
И жить всё дальше-дальше, хоть до неба,
Тогда как его дело быть собой…
и т. д.
и были написаны после последнего гуляния, когда вдруг поехал в Москву, а потом бегом из Москвы в Строгино писать. Так и было, что уезжал из квартиры писать, в которой мариновался, потому что очень тянуло в выхождение, происхождение. Ехать было некуда особо, друзья все куда-то подевались, чёрт их дери, попереженились, заматерели, омещанились. Вот и писал в метро каракульки. Тогда ещё было не страшно. Это теперь в метро сплошные южные ребята.
Может, поэтому и женились, что было хоть что-то твёрдое под рукой. Думал, всё другое найдётся само: работа, книги, мысли, стихи, а настал голяк. Надо служить, чтобы кормить семью – не могу, надо дружить, чтобы жить и писать стихи, не с кем. Сначала я всех оттолкнул, а потом меня все оттолкнули. Москва слезам не верит. Как говорил Андрей Громов на втором курсе, в Пушкинском музее нет подлинников. Конечно, если по Фёдор Карамазовски: пусть кругом грязь, а где-нибудь в Сибири живёт один праведник на всю святую Русь, с интонациями Аркадия Райкина, пусть всё будет, но чего-то пусть не хватает. В современном демократическом преломлении: всё настоящее за бывшим железным занавесом, потому что там всё по науке, это всё равно что по уму, а у нас голь перекатная, сплошная провинция, захолустье. Да и как в Москве в пушкинском музее могут быть подлинники великих живописцев, если здесь я живу. Я, который с самого начала со мной порядком поднадоел, на всё кладущий печать обыденности. Как я в детстве: подхожу к одноклассникам, сидящим на металлическом заборчике вокруг школы, перед уроками – волшебно, божественно. Вошёл в круг посвящения – сатанински, скверно: кого-нибудь обижают. Кто-нибудь заговорил – опять божественно, но по-другому: отчуждился, отвлёкся в поэтическую реальность, о том что… Не всё ли равно, о чём, подростковая поэтика жестока.
Помню, как меня неприятно поразил бетонный забор на «Беговой», тянущийся вдоль полотна пригородной электрички, по первом приезде в Москву в 11 лет. Люба позвала, пригласила в гости. Я ведь приехал в столицу себя, во что-то божественное жизни, а тут вдруг мневникские заброшенные особняки бывшие Гиляровского вдоль Хорошовского тракта с помещиками-самодурами и чертями у него и выбитыми глазницами нежилых окон и висящими на одном гвозде подбитыми вывесками «Клуб завода Красный Строитель» у меня, с другой стороны серого забора. Удивительно, как жизнь иногда играет местами, временами и текстами (сказками) для нас. И как не писать. Как можно не писать, если это заметил. Через шесть лет Люба диктовала мне из Гиляровского на правописание про эти особняки, специально выбрала, там была ошибка на ошибке, когда приехал в историко-архивный институт поступать. А через шесть лет там же с дюймовочками учился и стихи писал. Это после Строгинского сидения.
Ведь как всё пришлось на тот год (воплощуха), и стихи, и дюймовочки, и дружба с Саней. Была чебуречная как раз на Хорошёвском шоссе, в которой мы тусовались после уроков. И институт как будто специально перенесли на Полежаевскую, сняли пол-школы для нескольких курсов, чтобы ближе нам с Мариной в Строгино уезжать. Как Марина мужественно пошла на сближение и как я нечувствительно таскал её на Тарковского после «ночей любви». Где в «Рублёве» новелла про сумасшедшую, убежавшую от Андрея за татарами с конским мясом и латами, в которые можно глядеться как в «Зеркало» названа «Любовь». Это она заметила, а не я, горький и посвящающий смысл названия.
Вот так в 11 лет мама в 35 троллейбусе везла меня с Краснопресненской на Карамышевскую-набережную, в городе, в котором мечтала в юности жить. В 17 лет Люба, тётя Надя и Оля Сербова посвящала в таинства жизни и смерти Оля с её упоительным говорением, впервые тогда для меня в жизни, и в последний раз, потому что письмо замена этому, ведь Москва уже не та, что в дворянском девятнадцатом веке и говорить здесь по-настоящему уже не с кем, по шесть-восемь часов на заводе «Автоцветлит». Она – раздатчица инструмента в окошке, я – горе-токарь, не сделавший ни одного доброкачественного штифта за шесть месяцев работы, в первый и последний раз тоже.  Как я уходил на крышу четырёхэтажного административного здания, пристроенного к инструментальному цеху стеклянной трубой-переходом читать Гоголя, железный шкаф для инструмента был наполнен книжками. И что это была за работа поэтическая, которую мы ни в грош не ставили, мне платили сначала 60, а потом 100 рублей, мама Юры Сырова, работавшая помощницей бригадира устроила, думала хороший мальчик, а оказался так, фуцыр, скандалил не по делу, все детали запарывал, с «престарелой» Олей Сербовой, ей было 23, мне 17, любовь крутил. Так было для посторонних, а посторонними были все, когда кто-нибудь подходил к станку, я тут же замолкал – чужие, ховайся. Мы же с ней говорили взапой обо всём, это было лучше и нужнее любви, потому что это были 17 лет, первое вдохновение, упоение ожиданий, греческий Логос и русская дворянская дружба душ в Мелитополе, рекордсмене по черешне на московских базарах.
Олю я зимой привёз знакомить с Любой, ведь Москва была одной из золотых тем нашей дружбы, как у чеховских сестёр, пуп жизни, столица, сцена, она приезжала поступать в московские театральные институты раньше, вместе с кино. Литературой. Главным, славным и т.д. привёз и дико испугался, оскорбил, мы мечтали как поедем в Москву, от смешения штилей, когда её московская подружка её кинула по части гостеприимства и мне пришлось объясняться с Любой, кто такая Оля и просить для неё крова. Люба сказала, что между мужчиной и женщиной не может быть просто дружбы, рано или поздно это кончается постелью и уехала в ресторан, встречать Новый год, а я испугался Оли и испортил могший быть чудесным, мы в Москве, вместе, без Мелитополя и завода, праздник. А потом и предал Олю перед Любой, грубил, хамил, дерзил ей, что она провинциальная рядом с Любой. Не в буквальном смысле, а что наша божественная дружба могла быть божественной, столичной, необыкновенной, сказочной только в тайне от всего мира, который ведь нигилистичен, мелитополен напрочь, с его девочками, вином и трусливой драчливостью, поразительно, как я всегда отказывал ему в посвящённости, утопленности в тёплое.

ПРО БЕЗДНУ.

            Гоголевская проза устроена так. Нагромождение голяка на голову читателя до катарсиса. Он же воспоминание сейчас. Он же лирическое отступление. Он же рай. Скажут, так устроена всякая проза, русская например, Достоевский, в частности. Во-первых, не вся, а только русская. Во-вторых, у Достоевского нет катарсиса в тексте. Катарсис, очищение у него выносится за текст и потом привносится в том или ином характере героя. Отсюда аналитика, психика. Миф у него дробится на трагедию и буффонаду. Причём, трагедия немыслима без буффонады. Так ему как мечтателю подростку в грёзах необходим переполненный амфитеатр, «и ложи блещут». Иначе не интересно. Отсюда пыточный и искусственный характер его прозы. Все трагические сцены буффонированы амфитеатровой толпой. Это неслучайно, поскольку амфитеатр тоже входит в текст, непонятная степень отвлечения улетучивается по мере углубления в роман. Но условность трагического построения, заимствуя от безвкусицы, продвинулась от мифа Гоголя, благодаря письму Пушкина и Лермонтова. По мере удаления от Гоголевского очищающего мифа, умыться пустотой, это ли не поэтический троп, у Достоевского появляется герой. Герой этот Лермонтовский как сам себе жизнь с трагической замкнутостью на себе самом не как на внутреннем мире, а как на всём мире. Мера же, так скажем, нравственная, в том смысле, что космическая: по норову человека определяется нрав вселенной и Бога, Пушкинская, как Гомеровская мера канонична для всей словесности греческой, включая и философию, ибо она – мера народа. У него супротивник, во многом его борющий, Гоголь. Надо пояснить, что у Гоголя нет меры, у него обязаловка голяка. Все его фигуры, герои – фантастические монстры, тропы ненависти гностика к миру, грязненькому (розанизм). Отупляющее и мелкое не мира, а героя (писателя), но благодаря своему поту и своей ненависти очищение стучит рукой героя в двери жизни. Я не могу, но я хочу. Я очень хочу, так сильно, что вот умираю. Жить.
Трагичность за текстом. В тексте непосредственно очищение. У Достоевского же душа только трагична, болезна. Лечение же у мира, у Бога. Всё хорошо. Так надо. Вот его главные мысли. Это от Пушкина. Но у него дикая несуразица, потому что в характере всё как не надо. Характер трагичен из-за того, что он характер, отдельность. И невозможность катарсиса, очищения, слияния с жизнью так же надуманна, мечтательна как во всей прозе девятнадцатого столетия. Но Гоголь тяжелее, патриархальнее Достоевского и Толстого. Он подлинный герой своих словесных мифов – Прометей, Геракл. Жизнь поклавший, что не волшебник, не Бог, не Исус Христос. Буквально, уморивший себя голодом с гордыни.
Ещё будем возвращаться, как к Прометею за огнём. И мучить печёнку его тени. Потому что огонь гордыни неугасный, за него Бог бьёт, за него и любит. Достоевский хотел гордыню перевесть в буффонирующий атрибут художественного формообразования. И был совершенно прав, нет более стереоскопического средства, чем воспоминание сейчас в голове героя. Прекрасно сказал Розанов. На Пушкинском торжестве мог бы быть Лермонтов, если бы не вечно печальная дуэль, тогда Достоевский и Гончаров были бы совсем другие (внешне, ха-ха-ха). Стереоскопичность жизни, имеется в виду, важнейшая черта Лермонтова-аналитика, прозаика. Поэзию я никогда не буду разбирать. Всевозможные палки в колёса всем, кто собирается этим заниматься, соратники. Не поэтов надо гонять, как получается в кондовой современности, а лучше бы преследовали разросшуюся армию оплачиваемых интерпритаторов. О поэзии только стихами или стихиями. Как у Розанова о Лермонтове-поэте. Как у Тарковского в «Сталкере» Мартышка о Тютчеве.
Если у Гоголя такая стереоскопичность жизни (термин страшно неудачный, надо кидать) – пустота между гностическим носителем полноты и полой вещью мира, то у Лермонтова она зачаровывающа, демонична, засасывает в себя и того, и другую. И делается из бездны (вечно печальная дуэль) Достоевским, позаимствовавшим архаическую гармонию Пушкина в странном виде. Где у него простота жизни, у того сложность. Где у него полнота («Топор бы оказался деревянным» Бродский), сказочная, поэтическая: Дуня барышня и мать, потому что Самсон Вырин умер, Екатерина добра и благородна, потому что российское дворянство бережёт честь смолоду, Герман лишился необходимого, ума, в погоне за излишним, жизнью (я так бы и хотел разбирать Пушкина: «Станционный смотритель» - Гоголь, «Мёртвые души», «Шинель», «Записки сумасшедшего» - сравнительный анализ, «Капитанская дочка» - Толстой, «Смерть Ивана Ильича», «Война и мир», «Пиковая дама» - Достоевский, «Идиот», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», чтобы выщемить Пушкинскую меру) – у того глубина.
Т. е. в бездне главное её бездонность, не как бездна ничто, а как бездна смысла.
«Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
и звезда с звездою говорит».

 

 

Проза

 

© 2006

 

Hosted by uCoz